Читать книгу Зазор (Максим Власов) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Зазор
Зазор
Оценить:

5

Полная версия:

Зазор

Спор древний, и удивительно, что он ещё не закончен. Лингвист скажет вам, что прав Гермоген: наука о языке давно установила, что связь между звучанием слова и тем, что оно обозначает, произвольна — нет ничего в звуках «собака», что делало бы их подходящими именно для собаки. Поэт скажет, что прав Кратил: для него слово — не условный знак, а плоть вещи, и настоящий поэт ищет единственное слово, которое схватит суть, а не любое подходящее. А ребёнок, спрашивающий, почему собаку зовут собакой, задаёт тот же вопрос, что и они, — и не получит ответа ни от лингвиста, ни от поэта, потому что оба ответа будут звучать как отговорки.

Сократ поступает так, как поступал всегда: становится на сторону каждого по очереди и доводит её до предела — до той точки, где позиция обнаруживает свою несостоятельность и рассыпается. Полдиалога он с азартом сочиняет этимологии, выводя греческие слова из других слов, будто бы схватывающих сущность вещи. Часть этих выводов остроумна, часть откровенно пародийна — Сократ выводит одно слово из другого с такой лёгкостью, что становится смешно, — и читатель не сразу понимает, что над ним подшучивают. А потом делает поворот, ради которого всё и затевалось.

Допустим, говорит он, имена действительно давал некий первый законодатель, разглядевший сущности вещей и давший каждой подходящее имя. Но откуда мы знаем, что он разглядел их правильно? Он был человеком; человек может ошибиться; и если он ошибся, то, изучая имена, мы изучаем не вещи, а его ошибку — причём ошибку, застывшую и передаваемую из поколения в поколение как истина. Стало быть, заключает Сократ, разумный человек не станет учиться вещам через имена. Он будет учиться вещам через сами вещи, а имена держать под подозрением — как инструмент, сделанный чужими руками, возможно, плохо.

Это первый в истории мысли акт недоверия к языку, и он важнее, чем спор о природе и договоре, который так и остался нерешённым. Сократ говорит: между словом и вещью — расстояние, и его не следует схлопывать ни в ту сторону, где слово якобы содержит сущность, ни в ту, где оно ничего не значит. Слово — указатель. Указатель может указывать неверно. Знать слово — не значит знать то, на что оно указывает. Мы уже видели это в первой главе на застёжке-молнии: человек знал слово «молния» и полагал, что знает молнию; это была иллюзия глубины объяснения, и её механизм ровно тот, что описал Сократ: имя заняло место понимания, и человек перестал искать, потому что ему казалось, что уже нашёл.

Есть один момент в «Кратиле», который обычно пропускают и который стоит запомнить на потом. Сократ сравнивает имя с ткацким челноком: челнок — орудие, которым разделяют нити; имя — орудие, которым разделяют вещи и учат друг друга. Не зеркало, не этикетка — орудие разделения. То самое, что вырезало воду из потока на ладони Хелен Келлер. И, как всякое орудие, оно сделано кем-то и для чего-то. Хороший челнок делает ткач, знающий ткань. Кто делал слова, которыми вы думаете о себе? И знал ли он вас?

Забытые метафоры

Через две с лишним тысячи лет двадцатидевятилетний профессор классической филологии в Базеле написал маленький текст, который при жизни не опубликовал, — «Об истине и лжи во вненравственном смысле». Ницше взял сократовское подозрение к именам и довёл до такой степени, что оно перестало быть подозрением и стало картиной мира. У Сократа было недоверие к отдельному слову; у Ницше — недоверие ко всему языку как к способу видеть мир.

Что происходит, спрашивает он, когда мы произносим слово? Сначала есть раздражение нерва — физический сигнал, дошедший до глаза, до уха, до кожи: что-то светит, что-то звучит, что-то давит. Оно переносится в образ: это первая метафора, перенос из одного разряда в совершенно другой — из области чистого ощущения в область зрительной картинки. Образ переносится в звук: вторая метафора, снова прыжок через пропасть — от картинки к сочетанию звуков. Мы говорим «камень твёрдый», как будто твёрдость известна нам иначе, чем как наше собственное, целиком субъективное ощущение, — и уже забыли, что «твёрдый» было когда-то переносом, образом, а не свойством. Слово «твёрдый» когда-то описывало то, как мы чувствуем сопротивление ладонью, а теперь мы говорим о камне так, будто твёрдость принадлежит ему самому, независимо от чьей-либо руки. А потом происходит главное. Слово должно годиться не для одного случая, а для бесчисленных: одно слово «лист» — для всех листьев. Но нет двух одинаковых листьев. Понятие «лист» получилось отбрасыванием различий: мы забыли всё, чем этот лист отличается от того, и назвали остаток сущностью. Понятие, говорит Ницше, есть уравнивание неравного — операция, при которой мы сознательно закрываем глаза на различия и объявляем то, что осталось после этого закрытия, природой вещи. Каждое общее слово — маленькая ложь, необходимая, полезная, без которой не было бы ни речи, ни мысли, но ложь: оно утверждает тождество там, где есть только сходство, и заставляет думать, что за словом стоит вещь, тогда как за ним стоит операция забывания — забывания того, что мы сами провели границу и сами стёрли различия.

И дальше — фраза, которую цитируют чаще всего и понимают реже всего. Что же такое истина? Подвижное войско метафор, метонимий, антропоморфизмов — то есть переносов по сходству [метафора], переносов по смежности [метонимия: назвать меч «сталью», а короля — «короной»] и перенесений человеческих свойств на нечеловеческое [антропоморфизм: «упрямый камень», «ласковый ветер»]. Всё это — сумма человеческих отношений, которые были поэтически и риторически усилены, перенесены, украшены и после долгого употребления стали казаться народу каноническими и обязательными — то есть непререкаемыми, само собой разумеющимися. Истины — иллюзии, о которых забыли, что они таковы; метафоры, которые истёрлись и потеряли чувственную силу; монеты, с которых стёрлось изображение и которые теперь принимают не за монеты, а за металл.

Это можно прочитать как нигилизм: «всё ложь, ничего не значит». Однако сам Ницше мыслит строже. Его тезис точнее. Он не утверждает, что за словами ничего нет. Он утверждает, что слова, которыми мы пользуемся как прозрачными, на самом деле были когда-то сделаны — кем-то, для чего-то, из какого-то образа, — и что мы забыли об этом, и что забывание делает нас пленниками того, что мы могли бы держать в руках. Монета — не бесполезна. Бесполезно принимать её за золото. Так и слово: оно работает, пока мы помним, что это монета, а не металл; беда начинается, когда мы забыли о чеканке и видим в слове саму вещь.

Проверьте это на своём языке — и обнаружите, что почти каждое отвлечённое слово, которым вы думаете о жизни, есть окаменевшая картинка. Понять — это «по-ять», взять, схватить: понимание было когда-то хватанием рукой, и до сих пор мы говорим «схватываю», «доходит», «не укладывается» — телесные жесты, притворяющиеся умственными. Решить когда-то значило «развязать» — мы уже воспользовались этим в прошлой главе, не оговаривая: решение — это распутывание узла, а не удар меча, и в самом слове заключён совет, которого никто не слышит. Депрессия — давление вниз, что-то придавленное; человек в депрессии не «болен» в том смысле, в каком болеют гриппом, — в него вдавлен образ пресса, и от образа зависит, что он будет делать: ждать, пока отпустит, или искать, что давит. Успех — от «успеть»: успех — это когда ты вовремя, когда поспел; в самом слове живёт беговая дорожка и часы, и человек, гонящийся за успехом, гонится буквально за тем, чтобы не опоздать, — не спрашивая, куда. А счастье — «с-частье», иметь часть, долю: счастлив тот, кому досталась хорошая доля, и в слове заложено, что она достаётся, а не делается, — древняя метафизика жребия, которую вы каждый раз проговариваете, желая кому-то счастья. Ни одно из этих слов вы не выбирали. Каждое пришло к вам с изображением, стёршимся до неразличимости, и каждое, произносимое как прозрачное, незаметно диктует, как смотреть.

Ницше заканчивает свой текст не приговором, а различением двух людей. Один — рассудочный человек, живущий внутри понятий, как в крепости, и не помнящий, что крепость построена из метафор; он защищён и слеп. Другой — интуитивный, художник, который помнит, что понятия сделаны, и потому может делать новые, ломать старые, видеть лист, а не «лист». Первый устойчив и несвободен. Второй свободен и уязвим. Ницше, разумеется, за второго; но для нашего разговора важнее не выбор, а само наличие двух позиций, потому что оно означает: у человека есть расстояние до собственных слов. Он может стоять внутри них — и может выйти и посмотреть на них снаружи. Вода на ладони Хелен Келлер стала «водой» — это вход. Ницше показывает, что есть и выход, и что он не назад, в бессловесность призрака, а вперёд, в положение того, кто знает, что слово сделано.

Границы моего мира

Людвиг Витгенштейн — единственный философ в этой книге, которому придётся отвести два места, потому что он единственный, кто дважды в жизни построил философию, и вторая была направлена против первой.

Первая уместилась в семьдесят пять страниц, написанных в окопах Первой мировой и в итальянском плену, и называлась «Логико-философский трактат». В ней — фраза, растиражированная до потери смысла: «Границы моего языка означают границы моего мира». Её повторяют как афоризм, не вдумываясь в её буквальный смысл, а между тем молодой Витгенштейн имел в виду нечто очень строгое. Язык — это картина фактов: предложение работает как изображение, как фотография положения вещей. Оно осмысленно тогда, когда показывает возможное положение дел — то, что может быть или не быть, что можно представить. Всё, что нельзя так изобразить, — этика, эстетика, смысл жизни, Бог, — не ложно, а невыразимо, и об этом следует молчать. Не потому, что это неважно, — он считал, что как раз это единственно важное, — а потому, что язык для этого не годится, как линейкой не измеришь температуру: инструмент не тот.

Мир, о котором я могу говорить, кончается там, где кончается моя способность построить осмысленное предложение. Дальше — не пустота, а то, что показывает себя, но не говорится: оно присутствует, оно дано, но его нельзя высказать словами, потому что слова созданы для фактов, а не для того, что выше или ниже фактов.

Написав это, он решил, что философия закончена, и ушёл учительствовать в австрийскую деревню. А через десять с лишним лет вернулся в Кембридж — потому что понял, что ошибся, и ошибся не в частностях, а в самом представлении о том, как работает язык. Вторая философия, изложенная в «Философских исследованиях», изданных уже после его смерти, начинается с того, что слово — не имя предмета и не картина факта. Слово — это ход в игре. Значение слова — не вещь, на которую оно указывает, а способ, которым его употребляют: как «мат» в шахматах значит не какую-то фигуру, а определённое положение, определённое действие в определённых правилах. Языков-игр много: приказ, вопрос, шутка, молитва, отчёт, признание, — и одно и то же слово в разных играх делает разное. «Не думай, а смотри», — говорит он: не спрашивай, что слово есть, — посмотри, как оно работает.

И из этого выросла мысль, которая непосредственно касается каждого, кто когда-либо мучился вопросом «кто я на самом деле». Философские проблемы, говорит поздний Витгенштейн, возникают, когда язык «уходит на праздник» — когда слово вынимают из той игры, где оно работает, и заставляют работать там, где ему нечего делать: там, где нет правил, нет употребления, нет места для этого хода. Философ — это человек, которого язык околдовал: он принимает грамматику за природу вещей, форму слова — за форму мира; философия — борьба против околдовывания нашего разума средствами языка; и её задача — не решить проблему, а растворить её, показав, как она возникла из грамматики. Его образ: муха бьётся в бутылке, не понимая, что горлышко открыто, — надо показать мухе выход из мухоловки. Или: обращение философа с вопросом подобно лечению болезни — не спор с больным, а устранение причины недуга.

Поясню на примере, с которым Витгенштейн работал сам и с которым мы ещё встретимся в главе о времени. Августин спрашивал: что такое время? Если меня не спрашивают, я знаю; если спрашивают, не знаю. Витгенштейн отвечает: заметьте, откуда берётся мучение. Слово «время» — существительное. Существительные обозначают предметы: стол, камень, вода. И вот мы, спрашивая «что такое время?», уже ожидаем ответа того же рода, что на «что такое стол?», — ожидаем, что нам предъявят некую вещь. Вещь не предъявляется. Мы решаем, что время — вещь особенно загадочная. Но загадка не во времени, а в грамматике: мы прекрасно умеем употреблять слово — назначать встречи, измерять, торопиться, — и никакого дефицита понимания в этом умении нет; дефицит возник, когда мы вырвали слово из его игры и потребовали, чтобы оно вело себя как имя предмета.

Теперь примерьте это на вопросы, которые не дают спать. «Где во мне настоящий я?» — «где» предполагает место; «настоящий я» — предмет, который можно найти, как ключи; человек ищет, не находит, приходит к выводу, что внутри пусто, и страдает от пустоты, которую произвела грамматика вопроса. «В чём смысл жизни?» — «в чём» предполагает вместилище, смысл предполагается предметом, лежащим внутри вместилища; предмета не находится; вывод — смысла нет. «Что она на самом деле чувствует?» — «на самом деле» предполагает, что за словами и поступками спрятана вещь-чувство, и её можно откопать; а чувство, возможно, вообще не устроено как спрятанная вещь — оно может быть не предметом, а процессом, отношением, способом вести себя.

В каждом случае мучение не выдумано — оно настоящее, оно физически болит, — но источник его не там, где человек ищет. Он в форме вопроса, которая была навязана языком раньше, чем человек начал думать.

Здесь надо остановить руку, потому что отсюда легко сделать ложный вывод — что все великие вопросы суть недоразумения и что достаточно грамотно их переформулировать, чтобы они исчезли. Сам Витгенштейн этого не утверждал; он говорил, что глубина этих недоразумений — это глубина самой грамматики: они не глупость и не случайность, а неизбежное следствие того, как устроен язык, и растворить их можно только пройдя через них, а не отмахнувшись.

И — что важнее — не все вопросы растворяются; часть после расчистки не исчезает, а меняет форму и остаётся стоять, только теперь уже как настоящий вопрос, а не как болезнь языка. К этому мы вернёмся, когда будем разбирать возражение. Пока достаточно вынести из Витгенштейна одно: слова тащат за собой грамматику, грамматика тащит за собой ожидания, и человек может годами биться в бутылку, которую сколотили из того, что «смысл» — существительное.

Слова, которые делают

Есть ещё один поворот, без которого картина неполна, и его сделал человек, менее знаменитый, чем трое предыдущих, — оксфордский профессор Джон Остин, читавший в 1955 году в Гарварде лекции, изданные потом под насмешливым названием «Как совершать действия при помощи слов». Название насмешливое потому, что в нём слышится пародия на практические руководства — «как чинить велосипед», «как печь пироги», — а между тем речь идёт о вещи куда более странной: о том, что словами можно не описывать мир, а делать с миром.

Остин заметил вещь, мимо которой прошла вся философия языка, занятая вопросом, истинно ли предложение и что оно изображает. Существует класс высказываний, которые вообще ничего не изображают и не могут быть ни истинными, ни ложными, потому что они не описывают действие — они являются действием. «Объявляю вас мужем и женой». «Нарекаю этот корабль „Королевой Елизаветой“». «Обещаю». «Готов поспорить». «Прошу прощения». Когда священник произносит первую фразу, он не сообщает о браке — он его заключает; до фразы брака не было, после — есть, и изменил положение вещей не документ, не поцелуй, а произнесённые слова.

Остин назвал такие высказывания перформативами — от английского perform, «исполнять», «совершать»: это слова, которые не описывают действие, а сами его исполняют. К ним неприменим вопрос «правда ли это?», зато применим другой: удалось ли это? Получилось ли то, что должно было получиться? Если фразу «объявляю вас мужем и женой» произнесёт прохожий, брак не состоится — не потому, что фраза ложна, а потому, что не соблюдены условия: у говорящего нет полномочий, обстоятельства не те, процедура не та. Перформатив может быть уместным или неуместным, состоявшимся или холостым — как холостой выстрел: порох сгорел, звук был, а пуля не полетела. Но истинным или ложным он не бывает: это не та мерка.

А потом Остин сделал то, что делают настоящие мыслители со своими открытиями: разрушил его. Он показал, что граница между «описывающими» и «делающими» высказываниями не держится, — что любое высказывание что-то делает: утверждает, предупреждает, обвиняет, утешает, — и что, произнося даже самое нейтральное «идёт дождь», человек совершает акт, у которого есть говорящий, слушающий, цель и последствия. «Идёт дождь» — не просто картинка погоды: это предупреждение, оправдание, повод остаться, способ начать разговор. Речь — не зеркало, поднесённое к миру. Речь — поступок в мире, и притом такой, который меняет мир для того, кто слушает: после сказанного ты знаешь что-то, чего не знал, или чувствуешь что-то, чего не чувствовал, или обязан что-то сделать, чего не делал. Даже молчание — ход, потому что не сказать тоже значит что-то сделать с собеседником и с собой.

Теперь соедините это с Келлер. Слово не только вырезает вещь из потока — слово ставит вещь в мир, где её не было. «Ты лентяй», сказанное семилетнему, — не описание; оно не может быть истинным или ложным, потому что «лентяй» — не факт, а имя, и имя это, произнесённое с достаточной властью и достаточно раз, делает лентяя примерно так же, как «объявляю вас» делает мужа и жену: не мгновенно, но по той же схеме — через принятие. Ребёнок не проверяет истинность; он принимает акт, как жених принимает венчание. И дальше живёт в браке с этим словом. Остиновские условия уместности здесь работают буквально: перформатив удаётся, если говорящий наделён полномочиями — правом совершать это действие. Родитель ими наделён — ребёнком, который не может не наделить: для ребёнка родитель и есть тот, кто определяет, что есть что. Учитель, врач, начальник, любимый человек — наделены в разной степени.

И взрослый, спустя тридцать лет всё ещё живущий под словом «лентяй», «неудачник», «сложный», «недостаточно», — живёт под перформативом, который состоялся когда-то потому, что у говорившего были полномочия, и продолжает действовать потому, что полномочия эти никто не отозвал. Их можно отозвать. Но для этого сначала надо заметить, что это был не факт, а акт: не описание того, что есть, а действие, которое сделало так, что это стало.

Остин открыл, что в зазоре между словом и вещью помещается не только значение — там помещается власть. Право называть есть право делать: тот, кто называет, определяет, чем вещь будет для тех, кто услышит. Первая книга Библии знала это раньше Оксфорда: Адам получает господство над животными в тот момент, когда даёт им имена. И Конфуций, за две с половиной тысячи лет до Остина, на вопрос ученика, с чего он начал бы управление государством, ответил: с исправления имён, — потому что если имена неправильны, то слова не соответствуют делу; если слова не соответствуют делу, дела не совершаются; если дела не совершаются, не процветают ритуал и музыка; если не процветают ритуал и музыка, наказания не достигают цели; а если наказания не достигают цели, народ не знает, куда ступить.

Цепочка длинная, но её начало и конец ясны: неправильно названное — неправильно сделанное, и порча слов предшествует порче всего остального. Сначала люди перестают называть вещи правильно, потом — делать их правильно, потом — жить правильно. Порядок именно такой.

Колея, не решётка

Прежде чем идти дальше, надо оговорить одну вещь, потому что из сказанного легко вывести слишком много.

Из Ницше, Витгенштейна и Остина, сложенных вместе, соблазнительно заключить, что язык полностью определяет мышление — что мы заперты в нём, как в тюрьме, и не можем подумать того, для чего у нас нет слова. Эта идея в двадцатом веке получила имя гипотезы Сепира — Уорфа и одно время была очень модной; потом её сильную версию — ту, которая утверждала, что язык целиком определяет не только мысль, но и восприятие, и что люди разных языков живут в разных мирах, — довольно убедительно опровергли, а потом, уже в нашем веке, аккуратными экспериментами восстановили версию слабую: язык не создаёт мысль, но влияет на неё, подталкивает внимание в одну сторону и не подталкивает в другую. И слабая версия — именно то, что нужно для нашего разговора: она объясняет, почему слово может быть и инструментом, и ловушкой, не превращая человека в автомат, говорящий на языке.

В 2007 году группа психологов провела опыт, простой до элегантности. В русском языке нет одного слова для синего — есть «синий» и «голубой», два разных базовых цвета; в английском — одно слово blue. Русскоязычным и англоязычным испытуемым показывали квадраты разных оттенков синего и просили быстро определить, какие два одинаковы. Русскоязычные различали оттенки, лежащие по разные стороны границы «синий/голубой», заметно быстрее, чем оттенки внутри одной категории; у англоязычных такой асимметрии не было. А когда русскоязычным давали одновременно словесную нагрузку — заставляли держать в уме последовательность цифр, — преимущество исчезало.

Что это значит? Язык не делал их зрение другим: они видели те же длины волн, что и англоязычные. Он делал другим внимание: прочерчивал в непрерывном спектре границу, к которой глаз возвращался быстрее, потому что у границы было имя. Слово не изменило глаз — оно изменило то, куда глаз смотрит и как быстро он различает. Есть народы, в языках которых нет слов «слева» и «справа» — только «на север», «на юг», — и их носители в любой момент, в незнакомом помещении, безошибочно знают, где север, потому что язык требует этого от них по сто раз на дню. Не тюрьма — тренажёр.

Значит, картина такая: язык не решётка, а колея. Он не запрещает думать иначе — он делает один путь накатанным, а другой требующим усилия. Можно подумать то, для чего нет слова, — Хелен Келлер до колонки наверняка что-то думала; можно различить оттенок, у которого нет имени. Но привычное слово тянет в привычную сторону, и без усилия мысль катится туда, куда проложена колея, — и притом не замечая, что катится, потому что колея ощущается как «просто так устроено». Это хуже тюрьмы в одном отношении: из тюрьмы хочется выйти, а из колеи — нет, в ней удобно. И лучше в другом: из колеи выйти можно, стоит лишь увидеть, что она есть.

Мышьяк малыми дозами

Всё, о чём шла речь до сих пор, философы понимали, когда язык менялся медленно — веками, незаметно, как береговая линия. Наше положение отличается не по сути, а по скорости, и скорость меняет суть. Когда берег размывается тысячу лет, никто не замечает, что земля уходит; когда тот же процесс занимает десятилетие, он становится событием. Язык всегда менялся, и всегда кто-то это замечал; но никогда ещё изменение не было таким быстрым, чтобы его можно было наблюдать в реальном времени — и чтобы оно успевало перестроить голову одного человека за его собственную жизнь.

В 1947 году филолог Виктор Клемперер, переживший нацизм в Дрездене, потому что был женат на немке, издал книгу «LTI» — «Язык Третьего рейха», собранную из дневниковых записей, которые он вёл все двенадцать лет, наблюдая не за политикой, а за словами. Он заметил, что режим держится не только на терроре и не столько на речах — речи он слушал скептически, — а на словаре, который проникает в бытовую речь и меняет её незаметно для говорящих. «Фанатичный» становится похвалой — слово, которое раньше означало слепую одержимость, начинает звучать как «преданный», «стойкий». «Народный» прирастает ко всему — «народный автомобиль», «народный суд», — и вещь, к которой приросло это слово, уже нельзя критиковать, потому что критиковать народное значит быть против народа. «Организовать» начинает означать «раздобыть»: «организовать билеты», «организовать продукты» — язык делает нужду инициативой. Слово «система» становится ругательным — им клеймят тех, кто не вписался, — а «инстинкт» почтенным: «здоровый инстинкт народа» заменяет мысль.

И сам Клемперер, филолог, знавший всё это и записывавший, ловил себя на том, что в собственной речи употребляет их обороты. Он написал фразу, которую следовало бы выучить в школах: «Слова могут быть как крохотные дозы мышьяка: их глотают незаметно, они как будто не оказывают действия, а потом, через некоторое время, проявляется отравление». Никто не решает начать думать по-нацистски. Человек просто десять лет говорит «фанатично» с одобрением — и однажды обнаруживает, что в его голове фанатизм есть добродетель, и не помнит, когда это случилось. Яд не подан в стакане; он подан в словах, и слова эти человек произносит сам, добровольно, не чувствуя ничего.

1...45678...16
bannerbanner