Читать книгу Долги не умирают (Владислав Александрович Ковалев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Долги не умирают
Долги не умирают
Оценить:

5

Полная версия:

Долги не умирают

Он не знал их лиц. Они не знали его. Для них он был белый в ящике. Один из тех, кто держал площадь, пока горел архив.

Одиннадцать человек тогда погибло. Он запомнил число.

— …шестьдесят один, — сказал голос Кассиана наверху. — Всё. Шестьдесят один.

Ильяс закрыл глаза.

* * *

Днём пришёл однорукий.

Ильяс не ждал его. Дверь открылась — не ногой, как у Квинта, а рукой, единственной, левой, медленно, — и в проёме встал Феликс. Невысокий, жилистый, седой, с обрубком правой руки, завёрнутым в кожаный чехол. Лицо — как старый сапог. Он стоял и смотрел на Ильяса.

Ильяс сел.

Феликс смотрел долго. Потом его взгляд опустился ниже — на канат у Ильяса под головой. На то место, где из-под каната виднелся облезлый синий бок бусины.

— Лежит, — сказал Феликс.

— Лежит, — сказал Ильяс.

Феликс шагнул внутрь. Сел на порог, как садился Кассиан, — ногами на палубу, спиной к косяку. Достал из-за пазухи трубку, кисет. Одной рукой, ловко, привычно, набил трубку, зажал кисет коленями, высек огонь. Затянулся. Дым пошёл в ящик — горький, крепкий, дешёвый.

— Я хотел тебя за борт, — сказал Феликс.

— Я знаю.

— Хочу и сейчас.

— Я знаю.

Феликс пыхнул трубкой.

— Я тебя видел, — сказал он. — На площади. В Ордисе. Когда архив горел. Я там был — Рена послала за водой, я стоял у колодца с бочкой. И видел, как ты стоишь посередине, руки вот так, — он поднял единственную руку ладонью вперёд, — и вокруг тебя свет. Ровный. Тёплый. И триста человек стоят и не бегут. А за ними — дом горит. И из дома кричат.

Ильяс молчал.

— Одиннадцать, — сказал Феликс. — Я считал.

— Одиннадцать, — сказал Ильяс.

Феликс посмотрел на него. Глаза у него были маленькие, серые, выцветшие от моря.

— Ты знаешь, как я руку потерял? — спросил он.

— Нет.

— Под Ордисом. Двенадцать лет назад. Я в вельсарской морской пехоте служил. Нас высадили у южного мыса — брать метательные машины на мысу. Я шёл первым. И вдруг — понимаешь — почувствовал: смотрят. Сверху. С холма. Как будто кто-то глаз на меня положил. Я не видел, кто. Я просто знал: смотрят, и сейчас ударят. Я крикнул своим: ложись. Они не легли. Я лёг. Горшок упал туда, где я стоял. Рука — тоже туда. — Феликс постучал кожаным чехлом по колену. — Остальные шестеро — тоже туда. Целиком.

Ильяс молчал.

— С тех пор я чую, — сказал Феликс. — Когда смотрят сверху. Не всегда. Но чую. Как свербит под лопаткой. — Он затянулся. — Ещё после бури на него смотрели. Я чуял. Поэтому бусину отдал. А на Штиле, когда он стоял на носу и мёртвые шли, — опять почуял. Мать дала, когда я в морскую пехоту шёл. От дурного глаза. Тридцать лет не снимал.

— Почему ему отдал?

— Потому что на него смотрели. — Феликс выпустил дым. — Не с холма. Выше. Я не знаю откуда. Просто — сверху. И не злое. Вот что странно. Ровное такое. Как будто хозяин из окна на двор глядит.

Ильяс почувствовал, как у него холодеет спина.

— А теперь? — спросил он.

Феликс долго молчал.

— А теперь, — сказал он, — смотрят через тебя.

* * *

Он сказал это просто. Как говорят «дождь будет» или «вода кончилась». Встал. Выбил трубку о косяк, аккуратно, чтобы искры не упали на канат.

— Я не знаю, что это значит, — сказал Феликс. — Я в морской пехоте служил, не в храме. Но с тех пор, как руку потерял, чую. И в тебе свербит. Не всегда. Иногда. Когда наверху про курс говорят — свербит. Когда паромщик мимо идёт — свербит. Когда Рена карту свою достаёт — свербит так, что спина чешется. — Он посмотрел на Ильяса сверху вниз. — Я Рене сказал. Она сказала: Феликс, ты старый, у тебя культя к погоде ноет. Может, и так.

Он вышел. В дверях обернулся.

— Бусину не выбрасывай, — сказал он. — Она не тебе. Она — чтобы знать, куда смотрят. Если потеплеет — значит, смотрят.

Дверь закрылась. Засов не скрипнул. Феликс его не тронул.

Ильяс сидел в темноте, в дыму дешёвого табака, и держал бусину в ладони.

Она была тёплая. Но он держал её в руке — от руки и тёплая. Это ничего не значило.

* * *

Вечером он молился.

Он молился каждый вечер столько лет, и не знал, как не молиться. Это было как дышать. Как ставить ногу на землю. Вечерний гимн Рассвета — тот, который поют на закате, когда братья встают у окон на запад и провожают солнце. «Ты уходишь — и остаёшься. Ты гаснешь — и светишь. Ты видишь нас во тьме, как мы видим тебя при свете».

Он пел его про себя, шёпотом, лёжа на канате. Слова шли сами.

Ты видишь нас во тьме.

Он остановился.

Тепло уже было здесь. Он не дошёл до конца первой строки. Оно пришло — ровное, мягкое, огромное, — легло на плечи, на лоб, на больной бок. Боль ушла. Стало хорошо. Так хорошо, как бывает только в детстве, когда засыпаешь у печки и мать поправляет тебе одеяло.

Я тебя вижу, сказало тепло. Не словами. Как говорит огонь, когда ты протягиваешь к нему руки. Спи. Ты устал. Ты хорошо служил.

Он лежал, и ему хотелось спать.

Но мысль — та, которая начала думаться утром, над узлом, — не легла. Она стояла на краю, как стояла теперь всегда. Как девочка в сером, с руками в муке, на берегу у реки. Стояла и не уходила.

Он отвечает раньше, чем я спрашиваю.

Это было не новое. Он заметил это ещё на корабле Стражи, в погоне, когда попросил знака и знак пришёл — до того, как он закончил просить. Тогда он подумал: свет знает, чего мы просим, ещё до того, как мы попросим. Это милость.

Теперь думал другое.

Он не ждёт, пока я позову. Он уже здесь. Он здесь всё время. Он не приходит. Он… смотрит.

Тепло на лбу стало мягче. Ласковее. Не надо, сказало оно. Это больно. Спи.

Ильяс перенёс вес на раненый бок.

Боль вернулась — разом, остро, как от удара, — и мысль осталась. Холодная. Ясная. Он лежал, прижимая бок к канату, и дышал сквозь зубы, и удивлялся: столько лет он просил свет забрать боль. Ни разу не подумал, что боль может быть нужна.

Боль — это якорь. Боль — это твоё. Её нельзя у тебя отнять, потому что никто не захочет её брать.

Тепло лежало на нём. Не уходило. Не давило. Просто было — внимательное, терпеливое, — как свет лампы над столом, за которым ты пишешь. Ты можешь писать что хочешь. Лампе всё равно. Она просто светит. И всё, что ты пишешь, видно.

* * *

Ночью пришёл холод.

Он проснулся от него — не от холода в ящике, где всегда было сыро и знобко, а от другого. Холод шёл с носа. Сверху и спереди, оттуда, где под бушпритом, у самой воды, спал в гамаке Кассиан. Ильяс знал, что он там спит. Знал так же, как знал, где на корабле корма.

Холод шёл волной. Медленной, тяжёлой, как идёт прилив. Через доски палубы. Через переборку. Через канат, на котором он лежал. Он видел в темноте, как на смоляных волокнах проступает иней — белым пухом, тонким, как плесень.

Мальчик не дышал. Ильяс не мог этого слышать. Но знал.

А на его ладони — правой, перекрытой, мёртвой — проснулось тепло.

Не так, как вечером. Не ласково. Сильно. Оно не легло на руку — оно впилось в неё, как впиваются пальцы, когда хватают. И потянуло. Вперёд. К носу. К холоду. Как тянет пламя свечи к щели, из которой дует. Как тянется голова, когда за стеной говорят что-то важное и хочется расслышать.

Ему захотелось встать.

Встать, открыть дверь, выйти на палубу, пройти на нос, к гамаку, — и посмотреть. Просто посмотреть. Положить руку мальчику на грудь. Согреть его. Ему же холодно. Он же умирает. Свет поможет. Свет всегда помогает тем, кому холодно.

Ильяс сел.

Он уже держался рукой за косяк двери. Он не помнил, как встал. Бок горел. Дверь была перед ним — приоткрытая, тёмная, засов отодвинут. Два шага. Палуба. Нос. Гамак.

Помоги ему, сказало тепло. Ты же хочешь помочь. Ты всегда хотел. Подойди.

Девочка в сером стояла на берегу. С мукой на руках. И смотрела не на него — на его белый рукав.

Он не знал, почему вспомнил её сейчас.

Ильяс медленно разжал пальцы на косяке. Опустился обратно на канат. Сел. Прижал правую ладонь — горячую, тянущую, чужую — к груди. Левой рукой накрыл сверху. И держал. Изо всех сил. Как держат дверь, в которую ломятся.

— Нет, — сказал он вслух. Шёпотом. Ни к кому.

Тепло давило. Тянуло. Потом — на нос, через переборку, через доски, — он почувствовал, как там, у гамака, что-то большое, горячее и сухое легло поверх холода. Две ладони. Не свет. Человеческие. Боцман. Молчаливый великан.

И холод дрогнул. Потом — ещё раз. Глубоко. Тяжело. Как бьёт колокол через реку.

Сердце мальчика. Ильяс не мог его слышать.

Он слышал.

Тепло в ладони ослабло. Не сразу — медленно, неохотно, как отпускает руку человек, который не хочет отпускать. Потом ушло совсем. Как уходит гость, которому больше нечего смотреть.

Ильяс сидел в темноте с прижатыми к груди руками и дышал.

В ладони под его левой рукой было тихо. Пусто. Как всегда теперь.

А под головой, под канатом, лежала деревянная бусина. Он вытащил её. Сжал.

Она была горячая. Не от руки. Он не держал её. Она лежала под канатом, в инее, — и была горячая, как уголь, который только что вынули из печи.

Если потеплеет — значит, смотрят.

* * *

Он не спал до утра.

Он сидел на канате, прислонившись спиной к переборке, и держал в левой руке бусину, а правую — на колене, ладонью вниз. Как держат собаку, которая может укусить. И думал.

Думал медленно, по одной мысли, как вяжут узел, который не получается. Петля. Обнос. Под себя.

Свет приходит, когда говорят про курс.

Свет приходит, когда рядом мальчик с костью.

Свет пришёл, когда мальчик умирал, — и не помочь хотел. Посмотреть.

Свет не приходит ко мне. Свет приходит через меня.

Мысль доходила до края — и он ждал, что сверху ляжет тепло, мягкое, ласковое: не надо, это больно, спи. Тепло не ложилось. Ладонь была пустая. Может быть, оно устало. Может быть, ему было неинтересно, о чём думает человек в канатном ящике, — интересно только то, что вокруг него.

Он подумал про Рассвет. Про отца Маттиаса, который клал ладонь на лоб старому брату Вальтеру, и тот засыпал, улыбаясь. Про послушника Хенне, четырнадцати лет, который начал видеть то, чего нельзя, и говорить за трапезой. «Свет принял его». Хенне больше не говорил за трапезой. Хенне вообще больше не говорил. Он ходил по двору Рассвета с тихой, светлой улыбкой и поливал цветы.

Он подумал: а что видел Хенне?

Мысль дошла до края. Тепло не легло.

Под утро, когда в щели под дверью засерело, он взял верёвку Квинта и стал вязать шкотовый. Петля. Обнос. Под себя.

Узел держал.

Ильяс смотрел на него долго. Потянул. Узел затянулся крепче. Держал то, что держало его.

Он вспомнил — вдруг, ни с чего — тесто. Тёплое, мягкое, в деревянной миске. И маленькие руки в нём. По локоть в муке. И голос, смешной, сердитый: «Ильяска, не мешай, я сама». Голос был совсем рядом. Имя было совсем рядом — первый звук мягкий, как корка тёплого хлеба, — он уже чувствовал его на губах…

И не смог.

Не потому, что легло тепло. Тепло не легло. Просто — не смог. Как не можешь вспомнить сон, который только что видел. Оно было там, за краем. Он видел его край. Но вытащить не мог.

Тебе не дают, сказал мальчик в ту ночь.

Помнишь. Тебе не дают. Это разное, сказала слепая.

Ильяс положил узел на колени. Положил рядом бусину. Посмотрел на открытую дверь.

Засов был отодвинут. Он мог встать и выйти.

Но теперь он знал, почему не выходил. Не из гордости. Не из страха. Не из чести пленника.

Он не знал, что вынесет с собой на палубу. Себя — или то, что смотрит его глазами.

Глава четвёртая

Журнал Оссендорпа

Рена Тарвес. Ветлы. Семидесятый день после вспышки.

Ингрид Лаас считала мешки с хлебом так, будто каждый из них был её ребёнком и она отдавала его в чужие руки.

— Восемь, — сказала она. — Девять. Десять. Всё. Больше не дам.

— Мне нужно двадцать, — сказала Рена.

— А мне нужно, чтобы с юга перестали идти люди, — сказала Лаас. — Чтобы у меня было сорок один рот, а не сорок один плюс каждый день ещё пять. Чтобы вельсарцы не взяли Ордис. Чтобы у меня была нога. — Она постучала деревянной ногой по полу склада, железная оковка звякнула о камень. — Мы обе много чего хотим, Тарвес. Десять мешков. Цена — вдвое от весенней. Ты знаешь.

Рена знала. Она стояла посреди склада — длинного, низкого, пахнущего мукой, мышами и мокрым деревом — и прикидывала. Шестьдесят ртов она ссадила. Осталось десять, не считая белого в ящике и козы. Десяти мешков хватит недели на три. Если не жрать.

— Чем платить будешь? — спросила Лаас.

Рена полезла за пазуху и вытащила пачку бумаги. Толстую, мятую, с печатями. Бумагу Союза Вольных Земель, которую Лаас сама дала ей в прошлый заход за шестьдесят ящиков наконечников.

Лаас посмотрела на пачку. Потом на Рену. Потом засмеялась — хрипло, коротко, как кашляет собака.

— Моей же бумагой, — сказала она. — Ну, Тарвес. Ну, наглая.

— Это бумага Союза. Союз ещё есть.

— Союз есть, пока его не съели. Ордис съели. Два княжества на юге — съели. Ветлы — следующие, через месяц, через два. — Лаас взяла пачку, взвесила на ладони. — Знаешь, сколько это будет стоить через месяц?

— Знаю. Поэтому и отдаю сейчас.

Лаас фыркнула. Потом отсчитала из пачки треть и вернула остальное Рене.

— За десять мешков — хватит. — Она сунула бумагу в карман фартука. — Остальное оставь себе. На растопку. Или на память.

— Спасибо.

— Не за что. — Лаас помолчала. — Мальчик твой. Худой. В рясе.

— Он не мой.

— Ну, не твой. — Лаас смотрела на неё внимательно, по-мужски, прищурив один глаз. — Он вчера в сараях сидел. У Тисовой матери. Я видела. Когда он ушёл — у неё на лбу иней был. А в сарае люди потом полночи не спали, шептались. Говорят, проводник. Говорят, мёртвые его видят.

Рена промолчала.

— Говорят, из-за него в Ордисе дверь закрыли, — сказала Лаас. — И теперь никто не уходит.

— Кто говорит?

— Все. — Лаас пожала плечами. — Беженцы с Ордиса. Шестьдесят человек, Тарвес. Ты думала, они будут молчать? Они его на палубе всю дорогу видели. — Она постучала ногой по полу. — Я тебе так скажу. Мне всё равно, кто он. У меня сорок один ребёнок. Мне нужен хлеб. Но здесь, в Ветлах, есть Солнечный дом. Маленький. За таможней. Брат Ансельм и трое. Белые. Они тоже слышат, что говорят.

Рена посмотрела на неё.

— Спасибо, — сказала она.

— Не за что, — сказала Лаас. — Бери хлеб. И уходи, когда можешь.

* * *

Ржавый парус она увидела, когда вышла из склада.

Он стоял у дальнего конца пристани, за баркасом с проломленным бортом, — косой, цвета запёкшейся крови, на узком быстром куттере. На носу куттера — герб. Серебряная чаша весов на синем. Рена знала этот куттер. Знала этот парус. Таможенный куттер дома Вандерграф, который брал с неё пошлину в начале лета у мыса Последней Надежды: четыре марки вместо двух, и одну «за скорость».

Она встала посреди пристани и смотрела на него.

Тур, катавший мимо бочку, остановился рядом. Посмотрел туда же. Потом на неё.

— Знаю, — сказала Рена. — Вижу.

У трапа куттера стоял мальчик в синей курточке с серебряной пуговицей. Посыльный. Он увидел Рену — и пошёл к ней по пристани. Не спеша. Как ходят люди, которые знают, что их ждут.

— Капитану Рене Тарвес, — сказал мальчик и протянул сложенный лист. — Шхуна «Верная».

«Верная». Не «Неверная». Знали и это.

Рена развернула лист. Почерк был ровный, круглый, писарский, с завитками. Чернила — тёмно-синие.

«Капитан. Дом умеет ждать. Но иногда дом умеет и догонять. Прошу вас ко мне на борт — сегодня, когда вам удобно. У меня есть то, что принадлежит вам. Не карта. Книга. Ланге».

Она дважды перечитала последние три слова.

— Что значит «книга»? — спросила она у мальчика.

Мальчик пожал плечами. Он был посыльный. Ему не говорили.

* * *

Каюта Ланге на куттере была маленькая и очень чистая. Медный фонарь под потолком. Стол, привинченный к полу. Две банки. Полка с книгами, затянутая сеткой от качки. Пахло лавандой и чернилами — так же, как в его конторе на Таможенной улице в Ордисе. Как будто Ланге возил свой запах с собой, как возят сундук.

Сам он сидел за столом — розовый, гладко выбритый, полноватый, в тёмно-синем сюртуке, с двойным подбородком, лежащим на шейном платке. Серебряный перстень на мизинце. Он встал, когда Рена вошла, и поклонился — чуть, вежливо, как кланяются люди, которые умеют кланяться так, чтобы это ничего не стоило.

— Капитан. Благодарю, что пришли. Вина?

— Нет.

— Южного. С ушедших островов. Как вы любите.

— Нет, Ланге.

Он кивнул, как будто так и думал, и сел. Рена не села. Встала у двери, спиной к косяку. Тур остался снаружи, на палубе куттера, — огромный, молчаливый, у самого трапа, — и вельсарские матросы обходили его, как обходят мачту.

— Поздравляю с Ордисом, — сказала Рена.

— Благодарю. — Ланге сложил руки на столе. — Город сдался без единого выстрела. Дом получил то, что хотел. — Он помолчал. — Почти. Мы хотели ещё одну вещь. Вы знаете какую. Она ушла с вами.

— Она ушла со своим хозяином.

— С хозяином, — согласился Ланге. — Да. Я понял это на мысу, когда фонарь не погас. Капитан, я не буду вас уговаривать. Я уговаривал в Ордисе — вы отказались. Я предложил даром — вы отказались. Вы сказали тогда: «Сверните, а то я её у вас отберу». — Он улыбнулся. Улыбка была розовая и мягкая, как всё в нём. — Я свернул. Я не дурак, капитан. Я знаю, когда человек говорит правду.

— Тогда зачем позвал?

Ланге не ответил. Он протянул руку к полке, отцепил сетку и снял книгу.

Толстую. В кожаном переплёте, тёмном, потёртом, с медными уголками, позеленевшими от сырости. Корешок был растрескан. По краям страниц — бурые пятна. Морская вода. Старая.

Он положил книгу на стол и развернул её к Рене.

— «Вахтенный журнал брига «Добрая Хильда», — прочитал он вслух, не глядя, — порт приписки Кормовая Скала, капитан Йост Оссендорп». — Он помолчал. — Сорок лет назад, капитан. Почти день в день. Конец лета.

Рена смотрела на книгу.

— Я не знаю никакого Оссендорпа.

— Нет, — сказал Ланге. — Вы не знаете. Но ваша мать — знала.

* * *

Она не помнила, как села.

Она сидела на банке у стола, и журнал лежал перед ней, открытый, и пальцы её лежали на странице, на бурых пятнах, на выцветших чернилах, на почерке — крупном, неровном, мужском, — и она читала, и строчки прыгали.

«…двадцать шестого дня, после полудня, вода стала. Течение Дороги, которое ходит здесь всегда на норд, замедлилось и встало. Лоцман Тарвес первой сказала. Я не поверил. Плюнул за борт — плевок лёг и не поплыл…»

«…к закату ветер кончился. Звук падает у ног. Туман из воды. Звёзды не на местах…»

Дальше — пусто. Полстраницы пусто. Потом — другим пером, другими чернилами, рукой, которая дрожала:

«…я не знаю, что было ночью. Я спал. Все спали. Проснулись на рассвете в живой воде, на буксире за шлюпкой. В шлюпке была лоцман Тарвес, одна. Она гребла всю ночь. Вывела «Хильду» по какой-то полосе, которую видела только она. Говорит — последнее течение. Говорит — Дорога. Позади нас вода стоит стеклом до горизонта и по сей день стоит. Тарвес не говорит, что видела. Плачет и молчит. Девятнадцать лет девке. Я её на «Хильду» брал за полцены, потому что молодая. Я ей обязан жизнью. Всё. Больше в море не пойду. Йост Оссендорп, капитан, своей рукой».

Рена сидела и смотрела на эту строчку. «Девятнадцать лет девке».

Мать никогда не рассказывала.

Ни разу. За шестнадцать лет. Мать рассказывала про Сель, про бабушку, про то, как один бог ушёл в море и стал морем. Про лоцманов, которые читают воду. Про то, что море всегда говорит, и нужно только не перебивать. Она рассказывала, как ходила на «Ласточке», на «Кулике», на «Счастливой Анне». Она никогда не говорила про «Добрую Хильду».

Она никогда не говорила, откуда у неё лоскут.

«Кусок карты бога». Рена думала — сказка. Мать любила сказки. На Сели все любили сказки, долгими зимними вечерами, когда сети чинят, а рыбы нет.

Она положила ладонь на грудь. На мешочек из тюленьей кожи. Лоскут под ним был холодный.

— Откуда это у тебя? — спросила она. Голос вышел хриплым, и она откашлялась. — Журнал.

— Дом купил его у вдовы Оссендорпа тридцать пять лет назад, — сказал Ланге. — Мастер Адальберт, тогда ещё подмастерье, собирал всё, что писали о Штиле. Все журналы, все рассказы, все лоции. Их было мало. Из кораблей, что были в тот день на Дороге, вышел один — «Хильда». Из её людей двое потом сошли с ума, боцман спился. Капитан Оссендорп больше ни разу не вышел в море и до самой смерти не говорил о той ночи ни с кем, кроме этой книги. — Ланге помолчал. — А лоцман, которая его вывела, вышла замуж на Сели и водила корабли ещё двадцать лет. Дом пытался с ней поговорить. Трижды. Она каждый раз отвечала одно и то же: «Не помню. Спала, как все».

— Она врала.

— Она врала, — согласился Ланге. — Мы знали. Мастер Адальберт всю жизнь искал одно: кусок полотна, серо-голубой, размером с ладонь, на котором движутся линии. Ни одна из его одиннадцати карт не похожа на него. Его карты — это карты, капитан. Нарисованные людьми. Странные — да. Но нарисованные. А то, что носила ваша мать… — Он посмотрел на её ладонь на груди. — Это не карта. Это кусок того, с чего карты рисуют.

Рена убрала руку.

— Дом ждал сорок лет, — сказал Ланге тихо. — Вы спрашивали меня в Ордисе, почему мы такие терпеливые. Вот почему.

* * *

Она долго молчала.

Ланге не торопил. Он налил себе вина — южного, тёмного, с ушедших островов, — и пил маленькими глотками, глядя в иллюминатор на ивы. За бортом кричали чайки. На пристани, у чёрного столба, старуха из Ордиса крутила прялку.

— Чего ты хочешь? — спросила наконец Рена.

— Того же, что и раньше, — сказал Ланге. — Дорогу. — Он поставил бокал. — Капитан, послушайте. Одиннадцать карт мастера Адальберта два дня назад ожили снова. Все одиннадцать. Тёмная точка, которая пропала под Ордисом, — та, что «с вороньим отливом», — вернулась. Она в море. Здесь. В Ветлах. А линии на всех картах — все, сколько их есть, — ползут. В одно место. — Он не стал говорить куда. Он смотрел на неё. — И на вашем лоскуте — тоже. Я прав?

— Мой лоскут, Ланге, показывает, где в Ветлах самое дешёвое пиво, — сказала Рена и засмеялась — громко, на всю каюту, как смеялась на пристанях, когда врала таможне. — Пока ни разу не ошибся.

Ланге вежливо подождал, пока она отсмеётся.

— Я прав, — сказал он. — Мастер Адальберт всю жизнь ждал, когда что-нибудь двинется в середине Штиля. Оно двинулось. — Он сложил руки. — Я не прошу у вас кость. Я её не получу. Я понял. Я прошу другого. Возьмите нас с собой.

— Что?

— Два корабля дома. Хороших. С водой, с хлебом, с людьми, с вёслами. Они пойдут за «Верной» на расстоянии, которое вы скажете. Куда вы скажете. Когда вы скажете. Вы ведёте — мы идём следом. Никаких условий. Хлеб — ваш, вода — ваша, сколько унесёте. Когда дойдём — вы увидите, что там. Мы увидим, что там. Вот и всё.

— Вот и всё, — повторила Рена.

— Дом торгует дорогами, капитан. Вы знаете. Мы не хотим стать богом. Мы хотим знать, где к нему дорога. — Ланге улыбнулся. — И продать её. Тому, кто больше заплатит. Империям, храмам, белым — кому угодно. Это честная торговля.

— А если там ничего нет?

— Тогда мы потеряем два корабля и время. Дом может себе это позволить.

— А если там есть что-то, что не хочет, чтобы к нему была дорога?

Ланге помолчал. Перестал улыбаться.

— Тогда, — сказал он, — мы будем знать и это.

Рена встала.

Она закрыла журнал — бережно, как закрывают глаза мёртвому, — и положила ладонь на кожаный переплёт.

— Это я забираю, — сказала она.

— Это ваше, — сказал Ланге. — Я же написал. Дом не продаёт то, что принадлежит другим. Дом продаёт только дороги.

— А корабли твои не нужны.

— Подумайте до завтра.

— Я подумала. — Рена взяла журнал под мышку. — Ланге. Ты знал мою мать?

— Я видел её один раз, — сказал Ланге. — Мне было пятнадцать. Я был мальчиком у мастера Адальберта. Он взял меня с собой на Сель — к ней. Она сидела на пристани с сетями. Сказала: «Не помню. Спала, как все». И посмотрела на мастера так, что он ушёл, не допив пиво. — Ланге помолчал. — Красивая была. Жёсткая. Вы на неё похожи.

Рена вышла.

* * *

Вечером она собрала всех на баке.

Не всех — тех, кто остался. Десять человек. Тур у фок-мачты, огромный, с жёлтыми пальцами. Квинт на кнехте — один сапог свой, другой чужой. Бабка Сорель на перевёрнутом ведре, в трёх платках, с вязаньем. Близнецы Марно — на рее, свесив ноги. Феликс у борта, с трубкой. Пеппи — сбоку, у бухты каната, худой, вытянувшийся за лето на полголовы. Ярина — у грот-мачты, с колодезной книгой под мышкой, как всегда. Кассиан — в гамаке под бушпритом, бледный, с замотанными руками и серой ниткой на запястье, слушал, свесив ноги.

bannerbanner