
Полная версия:
Долги не умирают
— Сказали — умер, — повторял он. — Брат Бертран сказал. Наверху, у колодца. Сказал: брат Ильяс отдал жизнь. Мы пели. В Ордисе пели, в Солнечном доме. Здесь пели. Брат Фабиан плакал.
— Я знаю, — сказал Ильяс. — Прости.
— А потом… — Йонас вытер нос рукавом. — Потом пришло письмо. От магистра. Через Рассвет, от отца Маттиаса — старший Солнечного дома читал нам вслух, после вечерней молитвы. «Сэр Ильяс жив. Он среди них. Не ищите его. Свет его видит». — Йонас посмотрел на него снизу вверх, мокрыми глазами. — Мы не поняли. Брат Оттон сказал — значит, ты в плену. Брат Ральф сказал… — Он замолчал.
— Что сказал Ральф?
— Что ты с ними. С еретиками. По своей воле.
Ильяс помолчал.
— Ральф прав, — сказал он. — Почти.
Йонас смотрел на него. Потом поставил ведро. Наконец.
— Брат, — сказал он тихо. — Я их вижу.
— Кого?
— Мёртвых. — Йонас обхватил себя руками. — Как в Ордисе. Как у лестницы, под землёй. Я тогда думал — это от подземелья. От колодца. А они и здесь. В Гавани. Везде. Стоят. У воды, на пристани, у Солнечного дома, в очереди — между живыми. Смотрят. Брат, их больше каждый день. Каждый день — больше. Раненые маршала умирают — двое вчера, один сегодня утром — и не уходят. Встают у своих коек. И стоят. — Голос у Йонаса сорвался. — Я сказал брату Фабиану. Он положил мне руку на лоб. Тёплую. И сказал: это искушение, брат, молись, свет очищает. И я… я перестал их видеть. На день. А потом опять.
Ильяс молчал.
Он думал о мальчике. О реке в тумане. О рядах на сером берегу — «как рожь в поле». Все, кого некому было провести. Они не перешли. И вот — здесь. В Гавани. У коек.
Мальчик закрыл дверь. Мальчик выбрал кость — а не сестру. А те, кто остался, всё ждут проводника.
Из-за двери, которую Ильяс сам невольно открыл.
— Ты не сошёл с ума, — сказал он Йонасу. — Ты их правда видишь. Они правда стоят. Им некуда идти.
Йонас смотрел на него, открыв рот.
— Не говори Фабиану, — сказал Ильяс. — Не говори никому. Не потому, что это ересь. Потому что тебе положат руку на лоб, и ты перестанешь видеть. А кто-то должен видеть.
* * *Он спросил про Тальберта, когда Йонас успокоился.
Йонас знал. Йонас знал всё — он был самый младший, ему поручали носить воду, мыть полы и сидеть в углу, когда старшие говорили, и он слышал всё.
— Старика из Вельда? Жреца? — Йонас кивнул. — Брат Йенс его вёз. Ещё в конце лета. Пока мы в Ордисе были. Из Вельда — прямо в Рассвет, в закрытой телеге. По приказу. — Он понизил голос. — Отец Маттиас велел — в покаянную. Под главной башней. Брат Ральф рассказывал, он оттуда письмо получил: старика греют каждый день. Ладонь на лоб. По часу. А он… — Йонас замялся. — Он не греется. В письме было: сидит, моргает за очками, и говорит одно и то же. Каждый раз одно. «Он не умеет отпускать. Я не успел научить». Братья думают — он про Морвена. Про бога своего. Что тот не умел отпустить мир.
Ильяс закрыл глаза.
Не про Морвена. Про мальчика. Который сидел на мокрой палубе с замотанными руками и говорил: «Я без него не знаю, что делать. С сердцем».
— Жив, — сказал Ильяс.
— Жив. Письмо Ральф получил недавно. — Йонас пожал плечами. — Еретиков ведь судят через месяц. Самое долгое — через два. А этого не судят. Держат уже второй месяц. Брат Бертран, когда мы здесь стояли, перед тем как ему на север, — услышал про это и долго молчал. А потом сказал: «Значит, ждут». Я спросил — кого. Он не ответил.
Ильяс молчал.
Значит, ждут.
Бертран поехал в Рассвет — с Онорием, с камнем, с выжившими. Бертран, который двадцать лет смотрел на письма магистра и считал дни. Бертран, который у ступеней под Ордисом сказал: «Свет вечный, ему некуда спешить. Это люди торопятся. Люди с голубями».
Ждут. Не его. Мальчика.
* * *Он заметил это, когда собрался уходить.
Йонас стоял рядом — близко, на шаг, — и держал его за рукав. За левый, единственный. И говорил: «Возьми меня с собой, брат. Я не хочу здесь. Я не хочу, чтобы мне клали руку на лоб». Он говорил это быстро, горячо, глотая слова.
А бусина в кармане куртки была тёплая.
Не горячая, как в ту ночь в канатном ящике. Тёплая. Как камень, на котором полдня полежала кошка.
Ильяс положил руку на карман. Посмотрел на Йонаса.
Он вспомнил: Рассвет. Двадцать шестой день после вспышки. Йонас, шестнадцать лет, второй месяц в ордене, стоит у лестницы в Белую башню и дрожит после страшного сна — ему снится свет, который вытягивает целиком, и он боится, что это грех. И Ильяс — тогда ещё тот Ильяс — кладёт ему руку на плечо. И впускает тепло. Совсем чуть-чуть. Чтобы перестал дрожать.
Мальчик перестал. И с тех пор ходил за ним, как щенок.
Тепло, которое Ильяс впустил тогда, — было не его. Он думал, что его. Всю жизнь думал. А оно было оттуда же. И лежало теперь на Йонасе, как лежит на всех, кого коснулись. На Фабиане. На Онории. На Маттиасе. На трёхстах на площади Ордиса.
Ильяс осторожно освободил рукав.
— Нет, — сказал он. — Не сейчас. Ты нужен здесь.
— Зачем?
— Видеть, — сказал Ильяс. — Я сказал. Кто-то должен.
Йонас смотрел на него, и губы у него опять задрожали.
— А если спросят? — сказал он. — Брат Фабиан. Если спросит, видел ли я кого. Я не умею врать, брат. Ты знаешь. Я краснею.
Ильяс подумал.
— Не ври, — сказал он. — Если спросят — скажи: видел брата Ильяса, живого, в чужой куртке. Он ушёл на север. Это правда. Пусть знают. — Он помолчал. — Я больше никого не заставлю врать ради себя.
Он положил Йонасу руку на плечо. Левую. Без тепла. Просто руку.
И ушёл.
* * *Барж на Вельде шло много. Вверх по реке — пустые, за лесом и хлебом; вниз — гружёные. Ильяс нанялся на пустую, к хозяйке — широкой, краснолицей вдове по имени Грета, которая тянула баржу вверх по течению двумя парами волов по бечевнику и платила тем, кто шёл рядом с волами, по медяку в день и миску похлёбки.
Он шёл рядом с волами. Два дня. Бок болел — но по-другому, тупо, по-живому, как болит то, что заживает.
Река была широкая, медленная, бурая. По берегам — ивы, луга, деревни. Мельницы. Паромы. Коптильни, от которых тянуло лещом. Он проходил здесь полтора месяца назад — в другую сторону, вниз, верхом, в белом, с братьями, по следу еретика. Деревни были те же. Люди — те же. Только теперь они не кланялись ему. Теперь на него не смотрели.
Он смотрел сам.
Он видел то, чего не видел тогда. Свежие могилы у околиц — без столбиков, холмики. Детей, которые сидели у этих холмиков и не играли. Старух, которые ставили у дверей плошку с водой — «для тех, кто ещё здесь». В одной деревне он увидел, как женщина стоит на берегу и говорит с пустым местом у воды. Тихо. Как говорят с человеком, который не отвечает. «Иди уже. Иди. Я тебя не держу. Что ж ты стоишь».
Он не видел мёртвых. Он не был Йонасом. Но он видел тех, кто их видел.
* * *На второй вечер баржа встала у пустого берега, где бечевник кончался и начиналась топь. Волов распрягли. Грета развела на корме жаровню — в старом медном тазу, на камнях, — замесила тесто в деревянной миске и стала печь лепёшки. Прямо на углях. Пресные, тонкие, с поджаристыми краями.
И бросила в тесто горсть тмина.
Ильяс сидел на носу, на свёрнутом канате, и почувствовал этот запах, как чувствуют удар.
Тмин. Тёплое тесто. Угли.
Его повело. Он схватился за край борта и держался, как держатся на палубе в шторм, и дышал, и не мог надышаться, — и в груди у него поднималось что-то огромное, медленное, тяжёлое, как поднимается вода в шлюзе.
Изба. Брен. Тридцать дворов на опушке, где лес кончался и начинались горы. Печь. Мать у печи — спина, платок, руки в тесте. Отец во дворе тешет бревно, пахнет смолой. Рыжая собака без имени на пороге. И на лавке у стола — девочка. В сером. Худенькая. Коса до пояса, тёмная, с рыжиной, как у собаки. Руки — по локоть в муке. Месит. Сосредоточенно, высунув кончик языка. И говорит, не поднимая головы, — сердито, по-взрослому, как говорят старшие сёстры младшим братьям:
«Ильяска, не мешай. Я сама».
Он помнил это. Он помнил это всегда. Двадцать четыре года.
Имя не приходило.
Он сидел и держался за борт, и имя было рядом — совсем рядом, на кончике языка, как бывает со словом, которое знаешь, но не можешь сказать. Первый звук. Мягкий. Как корка тёплого хлеба.
И пришло тепло.
Оно легло сверху. Ровно, мягко, огромно — как ложилось всегда, когда имя подходило слишком близко. Как ладонь на свечу. Не больно. Не страшно. Просто — тихо. Тише. Ещё тише. Не надо. Это было давно. Это было до света. Ты избран. Тебя спасли. Её не спасли — но тебя спасли. Ты мой.
Раньше он всегда соглашался.
Ему было семь лет, он сидел в круге света посреди пустой деревни, и за краем круга, в темноте, кто-то плакал. «Ильяска, пусти. Ильяска, мне страшно. Пусти меня к себе». А свет держал его. Ровный, тёплый, круглый — на шаг. И он не пустил. Он не знал, как пустить. Ему было семь лет, и свет сказал ему: сиди. И он сидел. До утра. А утром за краем круга никого не было.
Столько лет свет говорил ему: это было не твоё решение. Это было моё. Ты не виноват. Не вспоминай.
И он не вспоминал. Не вспоминал её лица. Не вспоминал её имени. Свет снял это с него, как снимают с ребёнка мокрую рубашку, — заботливо, чтобы не простыл.
Ильяс сидел на носу баржи над бурой рекой и чувствовал, как тепло ложится на имя. И держит.
Он поднял правую руку. Мёртвую. Ту, в которой больше не было искры. Посмотрел на неё в свете жаровни.
Ладонью вверх.
Как в Брене. Как на площади Ордиса. Как всегда, когда он звал свет.
Он не звал. Он просто смотрел.
— Не надо, — сказал он тихо. — Я сам.
И опустил руку. Ладонью вниз. На свёрнутый канат. На узлы, которые завязал сам — кривые, неумелые, шкотовые. Держат то, что держит их.
Он не лёг на бок. Он не искал боли. Он просто сидел и держал ладонь на узлах — и не соглашался.
Тепло стояло над ним. Долго. Терпеливо — как стоят над человеком, который сейчас передумает. Он чувствовал его на затылке, на плечах, на веках. Оно не давило. Оно ждало. Как ждало столько лет.
А он сидел и вдыхал тмин.
И тепло — медленно, неохотно, как сползает с плеча плащ, когда человек перестаёт его придерживать, — сползло.
Не ушло. Он знал, что оно не ушло, — оно было где-то там, сверху, везде. Но с него — сползло. И на том месте, где оно лежало столько лет, стало холодно. Пусто. Как бывает, когда из натопленной избы выходишь в ночь.
И в этой пустоте, на самом дне, медленно, как поднимается со дна пузырь, — поднялось.
Не слово. Голос матери. Не та ночь, не круг света. Раньше. Сестра в избе, у стола, с руками в муке. Мать звала её во двор, а она не шла, потому что месила. И мать крикнула с порога, нараспев, как кричат в деревнях:
«Ми-ила! Мила, иди сюда!»
Ильяс сидел и не двигался.
Мила.
Он сказал это. Не вслух — губами. Так, как в детстве шептал молитву, когда боялся, что услышат.
— Мила.
Вслух.
Грета у жаровни подняла голову.
— Чего? — спросила она. — Кого зовёшь?
Ильяс смотрел на реку. На бурую воду, медленную, тёплую, живую. На ивы. На первую звезду над топью. Лицо у него было мокрое. Он не помнил, когда начал плакать.
— Сестру, — сказал он.
Грета посмотрела на него. Долго. Потом сняла с углей лепёшку — горячую, с поджаристым краем, пахнущую тмином, — разорвала пополам и протянула ему половину. Молча.
Он взял.
Лепёшка обжигала пальцы левой руки. Он поддерживал её и правой ладонью, мёртвой: та не чувствовала ничего. Тепло шло в левую руку. Простое тепло. От углей. От теста. От хлеба, который испекли для него и отдали даром — и ничего не спросили.
— Ешь, — сказала Грета. — Остынет.
Он ел.
И думал — ясно, холодно, как думают на морозе: Мила. Десять лет. В сером. Руки в муке. Шла ко мне. В тот четверг, в ту ночь, когда лес пришёл, она вышла из дома и шла ко мне, к кругу, где я сидел, и плакала, и просила пустить. А свет держал меня. И она стояла за краем. До утра.
А теперь она стоит на берегу. Он видел её там — краем глаза, у арки, под Ордисом. Меньше, чем помнил. Мёртвые не растут. Стоит в сером, в первом ряду, и ждёт. Двадцать четыре года ждала, а теперь ещё и дверь закрыта.
Мила.
Он доел лепёшку. Облизал пальцы. Встал — медленно, держась за борт, — и посмотрел на север. Вверх по реке. Туда, где за лугами, за лесами, за последней деревней поднимались горы. Он их не видел — было темно. Но знал, что они там. Белая цитадель на уступе. Светлый камень со слюдой, который горит на солнце, как иней. Двадцать миль видно.
Там, под главной башней, в покаянной, сидел старик в проволочных очках, которого каждый день грели и который не грелся.
Значит, ждут.
Пусть ждут, подумал Ильяс. Пусть ждут кого угодно. Я приду.
Он вытащил из кармана бусину. Она была холодная. Совсем. Как камень на дне реки.
Он долго смотрел на неё. Потом положил обратно и лёг спать на носу баржи, на свёрнутый канат, на левый бок. На здоровый.
Впервые за двадцать четыре года ему ничего не снилось.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

