
Полная версия:
До самого порога
Она хотела сказать ещё — про его счёт, который стал быстрее. И не сказала. Она не знала, что это значит. Она не хотела говорить половину правды.
* * *Ночью она не спала.
Кассиан спал рядом, на нарах, уронив голову на край, — как всегда, как в Нижнем Вельде, как на «Верной», — и дышал редко. Между вдохами она считала до шести. Тальберт храпел у стены. В печурке тлело.
Лира лежала на спине и слушала.
Лагерь. Весь. Как мука в кладовой. Мешок за мешком. Корвин — гряда. Ульф — сестра. Гретка — Марта. Солдат — три медяка. Бабы из похода — мужья, схороненные с улыбкой. Дарен — отдельно, на другой чашке, и там было тяжело, но не так, как у других: не мокрый песок, а что-то ровное, твёрдое, большое, как камень на дороге, о который все спотыкаются. Брат — рядом. Гиря-гиря-пауза-гиря.
Она попробовала спросить.
— Сколько я тебе должна? — прошептала она в темноту.
Тишина. Счёт.
— Сколько?
Он не ответил. Он никогда не отвечал ей — только себе. Только раз, на «Верной», в третью ночь: Ты будешь рядом. Ты — моя мера.И больше ни разу.
Тогда она стала слушать себя. Как слушала Агнешку. Где-то в счёте должна быть и она — Лира, на чашке, гиря. Она искала. Долго. Как ищут в темноте свою чашку на общем столе.
Нашла.
Это было не похоже ни на чей долг. У других долги были — мешки, камни, пёрышки. А у неё — гиря. Настоящая. Бронзовая, тёмная, тяжёлая. И стояла она не на чужой чашке. На той же, где брат.
Рядом. Вплотную.
Две гири на одной чашке.
И весили они — Лира прислушивалась долго, задержав дыхание, — одинаково. Ровно. На волос не отличались.
Пока ты держишь его — он придёт.
Лира лежала и смотрела в темноту. Потом — просто так, сама не зная зачем, — закрыла глаза.
И счёт стал другим.
Не тише. Не громче. Мутнее. Как будто тот, внизу, считал теперь на ощупь. Лагерь расплылся — мешки сбились, гири съехали. Корвин, Ульф, Гретка — всё это ещё было, но как сквозь воду. Как сквозь туман.
Она открыла глаза — и счёт снова стал чётким. Ровным. Ясным. Каждый мешок на своём месте.
Лира лежала не двигаясь.
Закрыла. Мутно.
Открыла. Ясно.
Она не понимала, что это значит. Она подумала: наверное, я просто лучше слышу, когда смотрю. Как все. Люди лучше слышат, когда смотрят на того, кто говорит.
Она повернула голову и посмотрела на брата. На затылок. На вихор.
Гиря-гиря-пауза-гиря.
Счёт стал таким чётким, что Лире стало страшно.
Она закрыла глаза и не открывала до утра.
Глава шестая
Хронист
Ярина. Лагерь Корвина, Восточная Марка. Сто семьдесят третий — сто семьдесят четвёртый дни.Сон пришёл в третий раз, и в третий раз Ярина проснулась, не досмотрев.
Она лежала на нарах в темноте, под двумя тулупами, и слушала, как сопят сёстры-лекарки у другой стены. Печурка остыла. Изо рта шёл пар. Сердце стучало часто, как после бега, — так всегда бывало, когда сон был не её.
Руки.
Старые. Маленькие. Сухие, как пергамент, с узловатыми пальцами и обкусанными ногтями. Они лежали на чём-то шершавом и холодном — камень? край чаши? — и двигались. Медленно. Не ощупывали — знали. Так знают свой дом слепые, в темноте: вот стол, вот лавка, вот кружка, всё на месте, всё там, где оставили.
На среднем пальце правой руки — что-то.
Маленькое. Холодное. Тусклое. Ярина не видела, что это. Во сне она никогда не видела — только знала, что оно есть. Как знаешь во сне, что за дверью кто-то стоит, хотя дверь закрыта.
И ещё одно она знала — так же ясно, без слов, как знают во сне главное: тот, чьи это руки, снов не видит. Никаких. Давно.
Ярина села на нарах, обхватив колени.
С детства она видела один и тот же сон. Двадцать лет, если считать с тех пор, как стала его запоминать. Круглый зал, двери, женщина с синим шаром и свет, которому она открывала. Только после вспышки сон пошёл дальше: свет впитал шар, и женщина упала сквозь двери. Ярина видела его так часто, что знала каждую деталь, каждый оттенок, каждый звук. Знала, что это правда — то есть не сон, а то, что было. Потом и в Палате смеялись: Сновидица, которой снится одно и то же. В Палате Весов её называли «наша Соль с её светом». В лицо — вежливо. За спиной — с жалостью.
Потом, у Штиля, она увидела этот свет наяву. Свет вышел из магистра Северина, и лицо у магистра стёрлось — «выскоблено», как имена под знаками Девяти, — и стало ровно, без черт. Её сон наяву. «Один», — записала она тогда. И подчеркнула дважды.
И ещё она запомнила правую ладонь. Северин прижимал её к груди, пока через него говорил свет. Потом, когда остался один, посмотрел на неё, как смотрят на занозу, которую не видно и не достать. Болит… Давно.Ярина вспомнила свой сон в Штиле: она сама была чем-то маленьким и острым внутри этой ладони. А если там не что-то осталось?
А кто-то.
Не дописывайте.
Она не дописала. В журнале на той странице была пустая строка. Ярина оставила её нарочно. Пустая строка — это тоже запись: «здесь было, но я не знаю что». Пул учил её: никогда не заполняй пустое догадкой. Оставь строку. Кто-нибудь придёт и заполнит.
Теперь ей снились слепые руки. И что-то холодное на среднем пальце. И что тот, чьи руки, — не видит снов.
Ярина вспомнила человека, который не видит снов.
* * *— Ама, — сказала она Кассиану.
Было утро. Он сидел у проруби на Сухой, один, — Тальберт уже ушёл, посчитав ему пульс, — и смотрел на воду. Ледяная кромка у полыньи была толще, чем у других прорубей. Солдаты брали воду ниже.
Ярина села рядом на перевёрнутое ведро. От неё шёл пар. От него — нет.
— Двадцать шесть? — спросила она.
— Двадцать семь.
— Вчера двадцать восемь было.
— Вчера я ел.
— Ты и сегодня не ел.
— Ты как Лира.
— Я лучше Лиры. Я записываю. — Она помолчала. — Касс. Ама.
Он повернул голову.
— Слепая, — сказала Ярина. — Из Ордиса. Которая у сухого фонтана. Которая гудела с культом на одной ноте и говорила: «Ты видишь свет. Мы слышим низ». Которая сказала мне однажды, что не видит снов. Двадцать лет. С тех пор, как ушла вода из чаши.
— Помню.
— Слепые от рождения видят сны, Касс. Не картинки. Звуки. Запахи. Руки. Им снится, как пахнет мать, как скрипит дверь, какая шершавая кора. Я Сновидица, я знаю. Я толковала сны слепому звонарю с Колокольной двенадцать лет — каждую неделю. Ему снились колокола. По звуку он знал, какой треснул.
— И что?
— Ама не видит. Никаких. Ни звуков, ни запахов. Двадцать лет — пустота. — Ярина смотрела на воду. — Я думаю об одном объяснении. Пока только об объяснении.
— О каком?
— Когда кто-то держит твои сны за тебя.
Кассиан молчал.
— Мне снятся её руки, — сказала Ярина. — Третью ночь. Старые, слепые, маленькие. На среднем пальце — что-то холодное. Я не вижу что. — Она помолчала. — Касс, я двадцать лет вижу женщину с шаром, а после вспышки — как её убивают. Богиню. Ту, что держала сны. Имя Лиэны ты принёс от Морвена, но во сне она себя не называла. Я ещё не записала, что это точно она. А в Штиле мне снилось, будто я сама заноза в ладони света. Потом я видела, как Северин держался за ладонь. И думаю — там она. То, что от неё осталось. И я думаю, что если от неё что-то осталось в ладони у света, — то что-то могло остаться и в мире. Вещь. Её вещь. Как у Морвена — Ключ. Как у моря — Карта.
— Ты думаешь, у Амы…
— Думаю. Но не знаю. — Ярина вынула из-за пазухи журнал, раскрыла на той странице. Пустая строка. — Я пишу только то, что видела сама. Чтобы написать, кто там, в ладони, мне надо увидеть. А чтобы увидеть, мне надо то, что видит сны лучше меня. Я Сновидица, Касс. Я толкую сны. Я не умею входить в чужие. А тем более — в его.
— И это — у Амы.
— Это — в Ордисе, — сказала Ярина. — Сон показывает Ордис. Камень. Край чаши. Сухой фонтан. Я этот камень знаю на ощупь, я на нём в детстве сидела.
Кассиан долго смотрел на неё. Потом сказал:
— Ордис — вельсарский.
— Знаю.
— Ама — культ зова. Она служит ему. Тому, внизу. Она людей у фонтана заставляла гудеть ему на одной ноте. «Откройте Порог». «Не пускайте свет вниз». Это его слова, Ярина.
— Знаю.
— Порог под Ордисом. Его дверь. Если ты пойдёшь туда…
— Я не пойду к Порогу. Я пойду к Аме.
— Это одно и то же место.
— Знаю, — в третий раз сказала Ярина. — Касс, я всё это знаю. Я там родилась.
* * *До полудня к ней шли сновидцы.
Так она их называла про себя — не тех, кто толкует, а тех, кому снится. Они стояли у землянки с рассвета, по десять, по двадцать человек, в тулупах и платках, переминаясь на снегу, и заходили по одному. Сёстры-лекарки ворчали, но терпели. Ярина сидела за перевёрнутым ящиком с журналом и слушала.
Сотник из столичного полка, седой, с перебитым носом: ему снилось, что он стоит у колодца, а колодец сухой, а на краю сидит слепая старуха и держит руки на камне. Он спрашивал, к смерти ли это. Ярина сказала: «Нет. К зиме». Он ушёл довольный.
Баба из похода, из-под Озёрного, молодая, с ребёнком на руках: ей снилось, что у неё нет глаз, а всё равно видно — пальцами. «Чужое снится, госпожа, — сказала она шёпотом. — Я-то зрячая. А во сне — слепая. И сна во сне нету. Как это — сна во сне нету?» Ярина записала её имя: Ханна Ребер, с Мельничного хутора под Озёрным. Ильяс просил бы записывать имена. Ильяс был ещё в Ракитном, но Ярина записывала — на всякий случай.
Мальчишка-барабанщик лет десяти: ему снился фонтан. Большой, каменный, сухой, с чашей. «А в чаше — дырка, и туда вода ушла. Я туда посмотрел, а там — темно и дышит». Ярина спросила, видел ли он когда-нибудь такой фонтан наяву. Он сказал: «Не. Я из Ласка. У нас фонтанов нету. У нас колодцы».
Площадь Весов. Сухая чаша. Ярина держала уголь над страницей и не писала.
Её сон уходил от неё. Как вода из чаши — вниз, в темноту, в чужие головы. Граница порвалась, и то, что снилось ей, снилось теперь сотнику из столицы, бабе из-под Озёрного, барабанщику из Ласка, который никогда не видел фонтанов. Не целиком — кусками. Как обрывки одной песни, которую поют в разных концах лагеря.
Как будто кто-то звал. Не её одну. Всех, до кого доставал. А услышала — только она, потому что одна знала, что это за камень.
Последней пришла Гретка.
Ярина узнала её сразу — большую, красную, с белыми от муки локтями. Только сейчас Гретка не была красной. Была серая, опухшая, с мокрыми глазами. Она села на нары, не спросив, и долго молчала, комкая в руках платок.
— Девчонка эта, — сказала она наконец. — Лира. Утром пришла. К печам. Бабы её гнать — а Агнешка встала, руки в боки: «Не трожь!». — Гретка всхлипнула. — Пришла и говорит: «Я слышу, что ты Марте должна. И я не слышу, чтобы Марта сердилась». И стоит. Маленькая. Смотрит.
Ярина молчала.
— А мне ночью Марта приснилась, — сказала Гретка. — Первый раз. Стоит у реки. Широкая река, туман. Народу — как на ярмарке, и все стоят. А Марта — в чёрном, маленькая, — поворачивается ко мне. И машет. Вот так. — Гретка подняла руку и помахала — медленно, ладонью, как машут с пристани. — Это к чему, госпожа Сновидица? Это — «иди сюда»? Или…
— Или, — сказала Ярина.
— «До свидания»?
— Не знаю, — сказала Ярина честно. — Я толкую сны, Гретка. Не мёртвых. Я не знаю, что Марта хотела сказать. Я знаю только, что во сне ты её видела. И что она махала.
Гретка долго смотрела на свою поднятую руку. Потом опустила.
— Запишите, — сказала она. — В книгу вашу. Что Марта махала. Чтобы было где-то.
Ярина записала. Гретке из Ракитного снилась Марта у реки. Махала.
Гретка ушла. Ярина сидела над строкой и думала о том, что Лира сказала про Агнешкиного деда. Он махал не «иди сюда». Он махал «до свидания».Она записывала сны почти двадцать лет. Но сейчас ей хотелось не истолковать сон, а принять его за весть от Марты. И она не знала, правда ли это.
Она не зачеркнула. Поставила рядом на полях маленький знак — птичий след, как на арке под Ордисом. Её собственный знак для «не видела сама, но было сказано».
* * *Днём её позвал Дарен.
Он сидел в шатре один — совет разошёлся, жаровни догорали, — и перед ним на столе лежал Компас Истины, стрелкой на север, и молитвенник, и стопка бумаг. Колено вытянуто под столом. Он кивнул ей на лавку.
— Я хочу вас кое о чём попросить, — сказал он.
— Вы уже попросили. В Марке, в шатре. Я отказала. Записать «Государь решил идти к весам — мы с Ильясом против сделки» — это не отказ, это запись.
— Помню. — Дарен почти улыбнулся. — Теперь другое.
Он положил руку на стопку бумаг.
— Совет, — сказал он. — Четыре дня. Вейгель, Тосс, Кранц, Зеллер, Варн, Корвин, Хедде. Говорили о магистре, о кинжале, о тумане, о тёплых, о зерне, о долгах. Я записывал. — Он похлопал по молитвеннику. — Себе. Но это — себе. А мне нужно, чтобы было записано для всех. Для Озёрного, для Аппеля, для Ласка, для столицы. Чтобы через сто лет кто-то открыл и прочитал, что здесь было. Не то, что кому-то хотелось бы, чтобы было. То, что было.
Ярина смотрела на него.
— Вы хотите хрониста, — сказала она.
— Я хочу вас.
— Хронист совета провинций, — сказала Ярина медленно. — При государе Кордара. С жалованьем, с печатью, с местом в Старом крыле. — Она помолчала. — Господин Кранц будет счастлив. Он мне сегодня утром у шатра так и сказал: «Госпожа Соль, ваш журнал — бесценен, его надо только немножко… упорядочить». Он хотел сказать «поправить». Я видела, как он хотел.
— Кранц не будет ничего править.
— Не будет. Будет кто-то другой. Через год. Через десять. — Ярина покачала головой. — Государь, я двенадцать лет работала в Палате Весов. Знаете, что такое Палата Весов? Это архив, в котором город хранит правду о себе. Двести лет. Протоколы совета, тяжбы, уставы гильдий, колодезные книги. Правду. Так считалось. — Она смотрела на Компас. — А потом я нашла в тридцатом томе протоколов ссылку на закрытый фонд. А в закрытом фонде — что четыреста лет назад под городом нашли арку из чёрной кости, а совет велел: «Ниже двадцатой сажени не копать». И забыл. Вписал в закрытый фонд — и забыл. Четыреста лет весь город жил над дверью к мёртвым и не знал. Потому что архив хранил правду. Для себя. А не для города.
— Я не прошу хранить для себя.
— Вы — нет. — Ярина помолчала. — Государь, вы читаете всё. До последней строки. Я видела. Это редкость, я таких людей встречала двоих — вас и Пула. — Она сжала руки на коленях. — Но я не напишу для короны. Даже для вашей. Если я стану хронистом при государе — всё, что я напишу, будет правдой при государе. Её будут читать как правду государя. Её будут цитировать на советах, переписывать в указы, вешать на ворота. Через сто лет кто-то откроет и прочитает — и поверит, потому что печать. А печать — это не правда. Это вес. — Она подняла глаза. — Я видела, что бывает, когда правду держит вес. Вы тоже видели. Зеллер видел.
Дарен молчал. Потом спросил — не обиженно, просто чтобы знать:
— Тогда для кого вы пишете?
Ярина вынула журнал. Раскрыла на первой странице. Там, поверх старых капитанских цифр, её собственным почерком было написано: Начато на «Верной». Пишу только то, что видела сама.
— Ни для кого, — сказала она. — Для того, кто придёт и прочтёт. Без печати. Без жалованья. Если поверит — пусть сам. Если нет — пусть проверит. — Она закрыла журнал. — Это не продаётся, государь. Даже вам. Особенно вам. Вы хороший человек. Хорошим людям правду продают легче всего. Они не торгуются.
Дарен смотрел на неё долго. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Записано.
— Вы не обиделись?
— Я прочитал, — сказал Дарен. — До последней строки. — Он подвинул к себе молитвенник, обмакнул перо и написал что-то. Ярина не видела что. — Тогда — другая просьба. Через двенадцать дней я иду на Дорогу. К Илиссе Вандерграф. Капитан Тарвес ведёт. Илисса пишет: «С тем, кому верите больше, чем себе». Я хочу взять вас.
— Почему?
— Потому что вы знаете, где правда, а где слова. — Он смотрел на неё. — А Вандерграфы — это слова. Двести лет хороших слов. Я один не разберу.
Ярина думала.
Дорога. Вельсарка. Дом Вандерграф. Ордис — вельсарский. Ордис отдали Вельсаре без штурма, в полдень шестьдесят седьмого, синий флаг над Палатой Весов, — и кто держит Ордис теперь? Совет домов. А в совете домов кто? Вандерграф. А кто из Вандерграфов не улыбается?
— Я пойду, — сказала Ярина. — При одном условии.
— Каком?
— Я спрошу у неё пропуск. В Ордис. Для себя.
Дарен положил перо.
— Зачем вам в Ордис?
Ярина рассказала. Не всё — про сон, про руки, про Аму, которая не видит снов. Про пустую строку. Не сказала только одного — про долг Пулу, про ключ от подвала, которого больше нет. Это было её.
Дарен слушал. До конца. Потом сказал:
— Кассиан знает?
— Знает.
— Что говорит?
— Что это одно и то же место, — сказала Ярина. — Ама и Порог.
— Он прав.
— Знаю.
Дарен помолчал.
— Я спрошу Илиссу за вас, — сказал он. — Сам. Если откажет — значит, откажет. Если нет — капитан Тарвес вас отвезёт. После Дороги. — Он закрыл молитвенник. — И, госпожа Соль. Это я не покупаю. Это я прошу.
— Знаю, — сказала Ярина. — Вы у нас все просите. Это заразно.
* * *Вечером вернулся Ильяс.
Ярина узнала раньше, чем увидела: у ворот загудели, кто-то побежал к шатру, кто-то закричал Ортвину «Старшина!». Потом в лагерь въехали — Ильяс, Бертран, Ортвин, Рольф, десяток солдат, — без обоза. Обоз остался в Ракитном.
Ильяс слез с коня и пошёл не к шатру, а прямо к её землянке. Она стояла у входа. Он остановился перед ней — высокий, светловолосый, в старом сером плаще без солнца, с правой рукой, обмотанной тряпкой, — и долго не говорил ничего.
— Он знает имена, — сказал наконец Ильяс.
Ярина ждала.
— Те, что снял. — Ильяс смотрел мимо неё. — Он говорил со мной голосом Милы. Через брата Ансельма. Через тридцать человек сразу. «Ильяска, пусти». Её голосом. Её словами. Из того леса.
— Ты разбудился?
— Бертран разбудил. Допросом. Как тебя зовут, откуда, где она. — Ильяс помолчал. — Она — там. За аркой. Я знаю. Но он знает, как она кричала. Он слышал. Он был рядом. Он всё взял, что двадцать четыре года с меня снимал, — и держит. И может сказать любым голосом, который взял.
Ярина медленно открыла журнал. Взяла уголь.
— Говори ещё, — сказала она. — Я записываю.
Ильяс говорил. Про мост, про одну улыбку на тридцать лиц. Про тепло, которое теперь стоит в людях, как вода в полной чаше, — без магистра, напрямую. Про сто девяносто шесть разбуженных и сто сорок, которые ушли в Солнечный дом и закрыли ворота. Про искру, которая тянется к небу, как паутинка. Про «спасибо» и «нет».
Ярина записывала. Медленно, крупно. Ильяс замолчал. Она поставила точку.
— В Ордисе, — сказала она, не поднимая головы, — тоже есть Солнечный дом. Белые проповедники стояли у главного фонтана на Площади Весов, ещё при мне. Пятеро. А город теперь вельсарский, а у вельсарцев совет домов улыбается одним голосом.
Ильяс посмотрел на неё.
— Ты туда идёшь.
— Иду.
— Зачем?
— За тем, кто снов не видит, — сказала Ярина.
Ильяс не спросил больше. Он вообще мало спрашивал теперь — с тех пор, как ушёл от света. Раньше он спрашивал, как спрашивают на допросе. Теперь — как спрашивают, когда не уверен, что имеешь право.
— Имена, — сказал он. — Если пойдёшь в Ордис, — запоминай имена. Все. Каждого, кого встретишь. Полностью. С улицей, с родней. Записывай. — Он поднял правую руку, обмотанную тряпкой. — Он знает те, что снял. Но новых — не знает. Новые — твои.
Ярина кивнула.
— Записано, — сказала она.
* * *Ночью Кассиан пришёл к её землянке.
Он не вошёл — сёстры-лекарки спали. Постучал по столбу у входа, два раза, тихо. Она вышла в тулупе, накинутом на плечи.
Мороз стоял крепкий, звонкий, со звёздами — чужими, сбитыми со своих мест. На севере над березняком висела белая точка, и вокруг неё вспыхивало бледно и беззвучно.
Кассиан стоял, сунув руки под мышки, и дышал впустую — ничего. От неё шло — густо, белым облаком, и облако висело между ними.
— Я пойду с тобой, — сказал он.
— Нет.
— Ярина…
— Нет, Касс.
— Ордис — его. Порог — его дверь. Культ — его. Ама — его. — Он говорил тихо и быстро, как говорят то, что долго держали в себе. — Ты пойдёшь к нему в руки. Я уже говорил с ним. Я могу открыть и закрыть. Если что-то случится у Порога…
— Если ты придёшь к Порогу, — сказала Ярина, — он позовёт. Там. Сразу.
Кассиан замолчал.
— Ты обещал, — сказала она. — У весов. «Однажды. Когда позову. Кого назову. Куда скажу». Ты не знаешь когда. Не знаешь кого. Не знаешь куда. — Она смотрела на него. — А где у него дверь, ты знаешь. Под Ордисом. Касс, если ты придёшь туда, где его дверь, ты придёшь к нему сам. Без зова. Как гиря, которая сама прыгнула на чашку.
— А ты?
— А я ему не должна. — Ярина подумала. — То есть должна, но не ему. Пулу. Это другое.
— Пулу?
— Лира сказала. — Она пожала плечами под тулупом. — Она слышит. Я обещала Пулу дописать. Вернуться и дописать, что под городом. Я не говорила вслух, над его столом, когда его уже не было. А ваш мельник — записал.
Кассиан смотрел на неё. Потом медленно вынул руку из-под мышки и протянул.
Ярина взяла.
Рука была холодная. Не как с мороза — как камень в реке. Гладкая, сухая, с синеватыми кончиками пальцев. Ярина держала её в своей — тёплой, в чернилах, с обкусанным ногтем на большом пальце — и чувствовала, как холод уходит в неё, в её ладонь, в запястье, медленно, ровно, как вода в песок.
— Я не чувствую, — сказал Кассиан. — Что ты тёплая. Вижу. Не чувствую.
— Я чувствую, — сказала Ярина. — Что ты холодный. Этого хватит. На двоих.
Они стояли так. Над березняком вспыхнуло. Ярина не считала до грома — она знала, что Кассиан считает.
— Я напишу тебе, — сказала она. — Из Ордиса. Голубем, через Вельсару, через кого угодно. Каждый день. Что видела.
— Ты всегда пишешь, что видела.
— Тебе — буду писать и то, что не видела. — Ярина помолчала. — Что думаю. Это я никому не пишу.
Гром пришёл — не скоро, глухой и низкий, как обвал в дальних горах.
Кассиан не отнял руку.
— Двадцать пять, — сказал он вдруг.
— Что?
— Если бы Тальберт сейчас считал. — Он смотрел на их руки. — Я чувствую. Не тепло. Сердце. Медленнее, когда ты держишь. Как будто ему некуда спешить.
Ярина сжала его пальцы.
— Ешь, — сказала она. — Утром. Хлеб. Лира испечёт. Двадцать пять — мало.
— Ты как Лира.
— Я лучше Лиры, — сказала Ярина. — Я записываю.
* * *Утром она открыла журнал.
На странице, где у Штиля оставила пустую строку, под «Один» и «И второй», — пустая строка всё ещё была. Ярина смотрела на неё долго. Потом перевернула лист — на чистую страницу — и написала:
Сто семьдесят четвёртый день. Решила: Ордис. К Аме — за тем, что держит её сны. Спрошу у Илиссы Вандерграф пропуск на Дороге. Касс против. Ильяс говорит: запоминай имена. Государь просил стать хронистом совета — отказала. Не продаётся.
Подумала. И ниже, мелко, как пишут на полях:
Должна Пулу. Вернуться. Дописать.
И ещё ниже — крупно, твёрдо, как Касс в Штиле, когда сказал заранее, что положит и встанет:
Записано до.
Глава седьмая
Ничья вода
Дарен. Дорога у Сивого мыса, берег Кордара. Сто восемьдесят пятый — сто восемьдесят шестой дни.На воде Дарен считал.
Не губами — он отучил себя от этого на «Верной», где Рена однажды сказала ему, что он шепчет, как монах над чётками, и матросы думают, что он молится о спасении. Теперь он считал в уме, ровно, как считал ступени на лестнице Каменного Трона: сто сорок четыре, и на каждой сороковой — передышка. Здесь ступеней не было. Была палуба куттера, узкая, мокрая, с наледью у бортов, и она поднималась и опускалась, и Дарен считал, сколько раз.
Куттер назывался «Тихоня». Ланге сказал это так, будто извинялся: «Дом любит, чтобы его суда не привлекали внимания, государь». Ржавый косой парус. Серебряная чаша на синем вымпеле. Двое матросов, братья, Хиддо и Яспер, белобрысые, молчаливые, похожие друг на друга, как два весла. Ланге на корме, в синем кафтане, поверх кафтана — тюленья куртка, на носу очки, и очки запотевали каждую минуту. И Рена у румпеля.
Рена вела.
Это было видно. Хиддо и Яспер ходили на «Тихоне» девять лет, и всё равно, когда Рена сказала «держать на мыс», они посмотрели на Ланге, а Ланге сказал: «Делайте, как говорит капитан», — и больше они на Ланге не смотрели. Рена стояла у румпеля, расставив ноги, в своей кожаной куртке, с трубкой в зубах, нераскуренной, и левой рукой держала румпель, а правой — то, что было у неё под жилетом. Иногда она опускала глаза к груди, как опускают глаза к письму, которое знаешь наизусть, но проверяешь.

