Читать книгу До самого порога (Владислав Александрович Ковалев) онлайн бесплатно на Bookz
До самого порога
До самого порога
Оценить:

3

Полная версия:

До самого порога

До самого порога

Карта Эйрдана


Восемь, которых нет

как их рисовали на стенах храмов


Лиэна

Сны · Граница

Ей снились все спящие мира



Дейрон

Война · Спор

Спорил громче всех в Совете



Сивель

Жизнь · Рост

Держала чашу, из которой пьёт всё живое



Грамнар

Земля · Основа

На нём держались материки



Ориан

Море · Течение

Знал, куда идти всякой воде



Астэр

Звёзды · Пространство

Расставлял звёзды и расстояния



Иллен

Знание · Истина

Отвечал тому, кто правильно спросит



Морвен

Смерть · Переход

Ведёт мёртвых через реку


Последний из Девяти


Элиар

Солнце · Единство

Его свет видят все


Тот, кто был до них


Вааргут

Старый бог · Долг и Мера

Всему на свете есть мера


Действующие лица


Кассиан

послушник храма Перехода

Провожает мёртвых до порога



Лира

его младшая сестра

Научилась слышать, как растут её ногти



Ярина Соль

Сновидица, переписчица долгов

Толкует сны за медяк



Рена Тарвес и Тур

капитанша «Верной» и её боцман

Смеётся громко, считает точно



Сэр Ильяс

бывший рыцарь Стражи Солнца

Учит людей вспоминать свои имена



Дарен

наследник Кордара

Читает всё до последней строки



Отец Тальберт

маг Перехода, наставник Кассиана

Если заснёшь — пусть рядом будет вода



Корвин

брат государя, полководец на Тирессе

Пятнадцать лет держит фронт



Первый страж Маттиас

глава Стражи Солнца

Выйдет последним



Илисса Вандерграф

посланница дома Вандерграф

Красные костяшки — что есть, чёрные — что должна



Ама

слепая старуха из Ордиса

Слушает камень ладонями


Пролог

Гость

Лиэна. Круглый зал снов. Пятьсот лет назад.

В снах Элиара не было теней.

Лиэна заметила это не сразу: боги снятся друг другу редко, а когда снятся, то смотрят мимо, как соседи на лестнице. Снов у неё было много. Каждую ночь мир ложился спать, и каждую ночь она слышала его — весь, сразу, как слышат дождь по большой крыше. Круглый зал дышал. Под куполом, который был не из камня и не из воздуха, поднимались и опускались тысячи тысяч вдохов: рыбак у сетей, ребёнок с горячим лбом, старуха, которой снилась мать, солдат, которому снилась война, и другой солдат, которому снилась та же война с другого берега. Лиэна ходила между ними босиком. Она любила этот звук больше, чем любой храм.

Она умела выбирать лицо. Рыбаку она приходила рыбачкой, ребёнку — тёплой ладонью на лбу, солдату — женщиной, которая ждёт на пороге. Лица были настоящие: каждое она брала у того, кто спал, и возвращала, уходя. Своего у неё не было. Она давно не жалела об этом. Если у тебя нет одного лица, тебе есть куда войти.

Сон Элиара она нашла случайно — как находят в чужом доме комнату, где горит свет, хотя хозяева легли.

Там было светло. Ровно, от края до края, без источника. Свет стоял в его сне, как стоит вода в полной чаше, и в этом свете не было ничего: ни пола, ни стен, ни людей. Не было и теней. Лиэна долго стояла на пороге и не могла понять, что её тревожит, пока не поняла: в этом сне ничего не отбрасывало тени, потому что ничего, кроме света, там не было.

Сны бывают страшные. Сны бывают пустые. Но у каждого сна есть край — место, где он кончается и начинается другой. У его сна края не было.

Она ушла оттуда тихо и в ту ночь долго сидела под куполом, слушая, как дышат рыбаки.

* * *

Через сорок ночей ей приснилось своё.

Боги видят сны редко, и почти всегда это не сны. Лиэне снились весы. Старые, бронзовые, тёмные, на которых ничего не лежало. Чашки висели пустые — и всё равно одна медленно опускалась, будто кто-то невидимый клал на неё гирю за гирей, не торопясь. Стука не было. Был счёт. Ровный, бесконечный, без голоса.

Она проснулась — если богиня снов просыпается — и поняла, что видела не сон. Видела то, что когда-то было. Или будет. Под весами, глубоко, лежало что-то огромное и неподвижное, как гора под туманом, и оно не спало. Оно считало.

Все Девять знали, кого они когда-то заперли. Никто из Девяти не говорил об этом вслух.

Лиэна понимала, что одной ей этого не разобрать. Сон был слишком старый, слишком тяжёлый; символы ложились один на другой, как листы в книге, которую кто-то уронил в воду. Нужен был тот, кто знал старых богов в лицо. Тот, кто служил им раньше, чем Девять стали Девятью.

Таких было двое. Морвен молчал, уходил в свою реку и не любил вопросов. Элиар — светлый, ровный, спокойный, тот, кто первым сказал «хватит» и первым поднял руку — улыбался и всегда отвечал.

Она пошла к Элиару. Она знала, какие у него сны. Она пошла всё равно.

Потом, в последний миг, она поймёт, что это и была ловушка: не сон о весах, а то, что идти больше было не к кому.

* * *

— Покажи, — сказал он.

Он сидел против неё в её доме — в том месте, которое смертные называли бы садом, если бы видели. У смертных для него слов не было. Лиэна выбрала для гостя скамью под деревом, которое росло корнями вверх, и чашку с водой, в которой отражалось не небо, а чей-то сон о небе. Так в её доме встречали гостей. Она не знала, умеет ли он пить из таких чашек. Он не пил.

Лица у него не было.

Она видела его много раз, на советах, на войне, и всегда он был в свете, и свет был ему лицом. Здесь, у неё, где каждый приходил таким, каким себя помнил, он пришёл таким же: свет, ровный, тёплый, и внутри света ничего. Лиэна по привычке протянула ему лицо — простое, доброе, лицо пахаря из Тиресса, который в эту ночь видел во сне, как его дочь выходит замуж. Гость не взял.

— Мне не нужно, — сказал он мягко. — Говори так.

Голос был тёплый. Как вода, которую долго держали в ладонях.

— Словами не выйдет, — сказала Лиэна. — Сон старый. Он не ложится в слова. Его можно только увидеть.

— Тогда покажи.

Она медлила.

Она знала свой закон лучше, чем кто-либо знал свой. Она держала границу — между сном и явью, между твоим и моим, между одним «я» и другим. Пока она стояла на этой границе, каждый, кто спал, оставался собой, даже если ему снилось, что он — птица или ветер. Её дом был открыт для всех снов мира, но в её собственную голову не входил никто. Потому что граница держится, пока её держат, а того, кого ты впустил сама, граница больше не держит.

Она это знала. Она смотрела на ровный свет напротив и вспоминала сон без теней.

— Ты боишься меня, — сказал он. Не спросил.

— Я тебя не понимаю, — сказала Лиэна. — Это хуже.

— Это честно. — Свет чуть колыхнулся, как будто гость улыбнулся. — Я тоже не понимаю тебя. У тебя нет одного лица. Мне всегда казалось, что это опасно. Ты — дверь, а через дверь можно войти с любой стороны.

— Можно, — сказала она. — Поэтому я не впускаю.

— Тогда не впускай. — Он поставил нетронутую чашку на траву. — Я уйду. А ты останешься одна с тем, что считает под водой. Скажи мне только, что он делает.

— Считает.

— Что?

— Всё.

Свет помолчал.

— Я знаю, кто это, — сказал он. — Я служил ему. Я знаю, что он собирается делать, когда досчитает. Но я не знаю, когда. Это — у тебя в голове. Не у меня.

Это была правда. Лиэна слышала правду так же, как слышала дыхание спящих: правда дышит ровно. Его слова дышали ровно. Всё в нём было ровно.

Она подумала о рыбаке, о ребёнке с горячим лбом, о солдатах на двух берегах одной войны. О том, что будет с ними, когда счёт дойдёт до конца.

И открыла.

* * *

Он вошёл, как гость.

Сначала — осторожно, на порог. Она чувствовала его, как чувствуют руку на плече: тёплый, спокойный, внимательный. Он не трогал ничего. Он смотрел, куда она показывала: весы, пустые чашки, счёт без голоса, тяжесть под туманом. Она вела его по сну, как водят слепого по незнакомому дому, — здесь ступенька, здесь низкая притолока, — и он шёл за ней послушно и тихо.

— Вижу, — говорил он. — Да. Вижу.

Потом — ещё шаг. Он прошёл через сон о весах и оказался там, где не был никто. В ней.

Здесь тоже был круглый зал, только меньше, и вместо чужих вдохов в нём лежали её собственные: всё, что она помнила, всё, что видела в чужих снах за все века, тысячи лиц, которые она брала на ночь и возвращала. Они висели под куполом, как фонари на празднике.

Гость остановился.

— Как много, — сказал он. И в первый раз голос у него дышал не ровно.

Лиэна поняла в тот же миг. Не умом — кожей, как спящий понимает, что в комнате кто-то есть.

Свет больше не стоял на пороге. Он заполнял. Не торопясь, не ломая, — так заполняет комнату утро: сначала угол, потом стену, потом пол, и вот уже нет места, где была бы тень. Её лица под куполом бледнели одно за другим. Не гасли — светлели, теряли черты, становились ровными, одинаковыми, как свет. Рыбачка. Тёплая ладонь. Женщина на пороге. Все — одно.

Граница не держала. Она сама сняла её, своими руками, для гостя.

— Не бойся, — сказал он. Голос был тёплый, как плед, которым укрывают на ночь. — Так будет лучше. У тебя слишком много лиц. Им холодно поодиночке. Я соберу их. Я согрею.

Она хотела закричать — и поняла, что кричать некому. В её доме не было никого, кроме света. Она хотела закрыть дверь — двери больше не было. Она хотела выбрать лицо, своё, хоть одно, чтобы было за что держаться, — и все лица были одним, тёплым, без черт.

Тогда она сделала то единственное, что умела лучше всех в мире.

Она спряталась.

* * *

Не вся. Вся бы не уместилась.

Крошечный кусок — меньше сна, меньше вздоха, меньше той пылинки, что видит ребёнок в луче между ставнями. Последний свой край. Ту точку, где она ещё была Лиэной, а не светом. Она сжала её в себе, как сжимают в кулаке монету, когда грабят дом, — и стала искать, куда положить.

В её доме прятать было негде: дом горел ровным белым огнём. Во сны смертных — нельзя: туда он придёт следом, он теперь знал все двери. В землю, в воду, в небо — везде он найдёт, потому что он будет искать везде.

Не будет искать только в одном месте.

Там, где держит сам.

Свет стоял в ней, огромный и тёплый, и в середине его было то, чем он брал. Не рука — смертные сказали бы «рука», потому что у них нет другого слова. Ладонь. Раскрытая, широкая, тёплая. Та, что уже лежала на её последнем лице и вот-вот должна была сомкнуться.

У того, кто берёт, в собственной руке не ищут.

Она положила себя туда. Тихо. Как кладут подарок в ладонь спящему ребёнку, чтобы утром нашёл.

— Держи, — сказала Лиэна. Без голоса. Ему или себе — уже было всё равно. — Держи крепче. Ты же этого хотел.

Свет сомкнул руку.

* * *

По всему Эйрдану в ту ночь люди проснулись разом.

Рыбак у сетей сел и не понял, где он. Ребёнок с горячим лбом открыл глаза и позвал мать чужим голосом. Солдаты на двух берегах одной реки вскочили и долго смотрели через воду друг на друга, потому что на один миг каждый увидел свой дом глазами другого. Старухе, которой снилась мать, приснилась чужая мать, и она проплакала до утра, не зная о ком.

На один миг небо стало белым, без источника. Потом погасло.

Никто не знал, что это было. Хронисты записали: «В ту ночь все видели один сон». Какой — записать не смогли. Каждый помнил своё, и у каждого во сне был свет, и в свете — никого.

* * *

Пятьсот лет у света будет болеть ладонь.

Не сильно. Как заноза, которую не видно и не достать. Он будет держать в этой руке войны, храмы, державы и смерти семерых, и всякий раз, сжимая пальцы, он будет чувствовать маленькую холодную точку в самой середине. Он будет думать, что это след. Что это память о первом. Что это пройдёт.

Оно не пройдёт.

Оно будет спать — как спят те, кто умеет ждать. Не считая. Не зовя. Просто лежать в тёплой ладони, свернувшись, как зерно под снегом, и помнить одно-единственное: что когда-то у неё было своё лицо, и что его у неё взяли в гостях.

И однажды кто-то, кому снится один и тот же сон, придёт и спросит, кто там, в ладони.

Тогда она ответит.

Часть первая

Мир без меры


Глава первая

Без пара


Кассиан. Лагерь Корвина, Восточная Марка. Зима, сто шестидесятый день после вспышки.

К седьмому дню в лагере Кассиан перестал подносить руки к огню.

Не потому, что привык. Потому что люди смотрели. Он садился у костра, как все, протягивал ладони к углям, как все, и все остальные через минуту начинали потирать пальцы, дуть на них, отодвигаться, а он сидел и держал руки над самым жаром, и ничего не происходило. Кожа не краснела. Пальцы не отходили. Снежинка, упавшая ему на тыльную сторону ладони, лежала там целая, шестиугольная, с тонкими лучами, — пока какой-нибудь солдат напротив не замечал её и не переставал жевать.

На седьмой день он сел к огню, сунул руки под мышки и так и сидел.

Лагерь просыпался тяжело, как просыпается всякий большой зимний лагерь. Над частоколом стоял дым — от землянок, от печей, от костров, — стоял ровно, столбами, потому что ветра не было. Снег между землянками был утоптан до желтизны. У ворот меняли караул. Где-то за кухнями кричал петух, которого никто не съел только потому, что он был последний, и его берегли, как берегут знамя.

Пахло хлебом.

Хлебом в лагере пахло всегда, с того утра, как женщина в платке разломила каравай и отдала половину Корвину. Пять тысяч сто человек из похода Солнечной веры пришли с возами хлеба, и хлеб этот надо было есть, пока не зачерствел, и печь новый, потому что муки в возах тоже было много. Печи вырыли в земле у южного края частокола, за кухнями: ямы, обложенные камнем с реки, своды из глины, трубы из ивовых прутьев, обмазанных той же глиной. Пекли бабы из похода. Пекли с рассвета до темноты, по очереди, и пели — не ту песню, которую пели, когда шли на Марку, а свои, деревенские, с неприличными словами, над которыми солдаты у печей ржали так, что сбегался караул.

Лира была там.

Кассиан знал это, не глядя, — так же, как раньше знал, где стоят мёртвые. Только теперь знание было другое. Раньше его тянуло к ним холодом, как сквозняком к открытой двери. Теперь его тянуло к сестре — тяжестью. Как тянет руку, в которой держишь ведро.

Он встал и пошёл к печам.

* * *

Она сидела на опрокинутом корыте у третьей печи, в чужом тулупе до пят, повязанная серым бабьим платком, и ела хлеб.

Ела, как едят дети, которые долго болели: сосредоточенно, обеими руками, отщипывая мякиш от середины и оставляя корку на потом. Рядом с ней на том же корыте сидела рыжая девочка из Ольховки, Агнешка, внучка старосты Вита, которая три недели назад сказала Дарену, что её дед ушёл по другой дороге и помахал. Агнешке было восемь. Лире — тринадцать. Они подружились в первый же день так, как дружат только дети и солдаты, — сразу и без вопросов.

— …а он ей говорит: «Ты, Гретка, тесто не мни, ты его уговаривай», — рассказывала Агнешка, — а она ему поварёшкой! По лбу! А поварёшка-то деревянная, и как треснет — пополам!

Лира засмеялась.

Кассиан остановился в трёх шагах.

Он слышал, как она смеётся, — в Нижнем Вельде, давно, до болезни. Смех у неё был отцовский: короткий, удивлённый, будто она сама не ожидала, что ей смешно. Он думал, что забыл его. Он не забыл. Он стоял в утоптанном снегу у земляной печи, в лагере мятежника, в Восточной Марке, где земля под ногами иногда лежала в двух местах сразу, и слушал, как его мёртвая сестра смеётся над поварёшкой, — и не мог пошевелиться.

Лира подняла голову.

— Касс, — сказала она. — Ты опять не ел.

Она говорила это каждое утро. Первые её слова на палубе «Верной» были эти, и с тех пор она говорила их, как говорят «доброе утро», — не спрашивая, ел он или нет. Знала.

— Ел, — сказал Кассиан.

— Врёшь.

— Вру, — согласился он.

Она протянула ему корку. Он взял.

Корка была тёплая — он видел, что тёплая: от неё шёл пар. Тонкий, белый, ленивый, как дымок над остывающей трубкой. Пар поднимался от корки, от горячего ещё мякиша, от Лириных губ, от Агнешкиных красных щёк, от баб у печей, от собаки, которая лежала у ямы с углями. Весь лагерь дышал паром.

Кассиан откусил. Хлеб был ржаной, с тмином, кислый, тугой, хороший. Он чувствовал вкус. Чувствовал корку на зубах. Не чувствовал, что она тёплая. Пальцы держали хлеб, как держали бы камень, нагретый на солнце: знали, что тёплый, и не верили.

Он выдохнул. Пара не было.

Агнешка смотрела на его рот.

— А почему у тебя не идёт? — спросила она.

— Что?

— Дым. Изо рта. У всех идёт, а у тебя нет.

Бабы у печи перестали петь. Не сразу — сначала одна сбилась, потом другая, и стало слышно, как трещит в яме огонь.

— Он холодный, — сказала Лира. Спокойно, отщипывая мякиш. — Он у воды долго стоял. Застыл.

— Как сосулька?

— Как сосулька.

Агнешка подумала.

— А сосульки тают, — сказала она.

— Эти — нет, — сказала Лира. И посмотрела на Кассиана снизу вверх, тёмными, отцовскими глазами, и в глазах у неё было что-то, чего он не понимал и боялся понять: не жалость. Счёт.

Бабы снова запели. Кассиан доел корку, не чувствуя её тепла, и пошёл к реке.

* * *

Отец Тальберт ждал его у проруби.

Это стало у них порядком с первого утра на «Верной», после того, как пошла вода: Тальберт брал его за запястье и считал. Считал вслух, медленно, шевеля губами, глядя не на Кассиана, а в сторону, на воду, — как считают ступени в темноте. Потом говорил число. Потом отпускал.

Здесь, в лагере, воды рядом было мало — только Сухая, под льдом, с чёрной полыньёй у берега, где солдаты брали воду. Тальберт приходил туда до света, садился на перевёрнутое ведро, клал палку поперёк колен и ждал. Очки у него запотевали, и он протирал их пальцем, не снимая, отчего они запотевали снова. Проволока на дужке заиндевела.

— Давай, — сказал он.

Кассиан протянул руку. Тальберт взял.

Пальцы у старика были сухие, тёплые, шершавые, как кора. Кассиан знал это так же, как знал, что тёплая корка: по виду. От Тальберта тоже шёл пар. На «Верной», перед светом, не было.

— Вы отогрелись, — сказал Кассиан.

— Я к Переходу подошёл и отступил, — сказал Тальберт. — На леднике тоже. Близко к двери холодно, мальчик. Потом отпускает. А ты глубже зашёл.

— Раз, — сказал Тальберт. — Два.

Они сидели долго. Над рекой светлело. Из полыньи тянуло сыростью и тиной. На том берегу, в редком березняке, стояла косуля и смотрела на них, не убегая, — может быть, потому, что от Кассиана не пахло, как пахнет от людей.

— Двадцать восемь, — сказал Тальберт наконец и отпустил.

— Вчера было двадцать девять.

— Вчера ты ел. — Старик сунул руки в рукава. — Живой. По-своему.

— По-своему — это как?

— Как сосулька, — сказал Тальберт. Значит, слышал уже — по лагерю такие вещи разносятся раньше, чем их договорят. — Сосулька тоже живая, мальчик. Растёт. Капает. Блестит. Только не греется.

Кассиан смотрел на полынью. Вода в ней стояла чёрная, тяжёлая, и по краю нарастала тонкая ледяная кромка — не от мороза. От него. Он сидел у полыньи третье утро, и третье утро кромка нарастала быстрее, чем у других прорубей. Солдаты заметили. Солдаты теперь брали воду ниже по течению.

— Они ушли, — сказал он.

Тальберт не спросил, кто. Он знал.

— Ушли, — сказал Кассиан. — Все. Я ночью выхожу к частоколу и слушаю. Раньше там стояли. У ворот — солдат Корвина, который угорел. У кухонь — та старуха из давки, Марта. Вилли Кох — у моей палатки, всё ждал, пока провожу. Я их слышал, как слышат, что в доме кто-то не спит. А теперь — тихо. Пусто. Как дом, из которого все уехали.

— Это хорошо.

— Знаю, что хорошо.

— Ты для того и выдыхал.

— Знаю. — Он сжал пальцы. Они не болели. Раньше холод в них болел, ломил, как ломит к оттепели старые кости. Теперь не болело ничего. — Я не нужен, отец Тальберт. Дверь открыта. Они идут сами. Им не нужно, чтобы кто-то держал за руку. Им нужна была дверь — а дверь я открыл. Всё. Послушник Перехода, который больше никого не провожает.

Тальберт долго протирал очки.

— Я сорок лет провожал, — сказал он. — Сорок лет — у постелей, у колодцев, у воды. И знаешь, сколько раз было, что меня ждали? Чтобы я пришёл и взял за руку? — Он надел очки. — Раз двадцать. За сорок лет. Остальные уходили сами, мальчик. Всегда. Я приходил, а они уже шли. Я просто стоял рядом. Чтобы живым было не так страшно смотреть.

Кассиан молчал.

— Это и есть ремесло, — сказал Тальберт. — Стоять рядом. Дверь тут ни при чём. Двери никогда не было нашей.

— А чьей?

Старик поднялся, опираясь на палку. Кости у него хрустнули, как ветки под снегом.

— Спроси у того, кто считает, — сказал он. — Ты ему теперь вроде как родня.

Он пошёл к лагерю. Потом остановился, не оборачиваясь.

— И ешь, — сказал он. — Двадцать восемь — мало. Сестра права.

* * *

Днём Кассиан писал матери.

Он писал уже третий раз. Первые два листа лежали у него за пазухой, сложенные вчетверо, исписанные с двух сторон и перечёркнутые. Бумагу ему дала Ярина — из лагерных запасов, плотную, серую. «Не трать на глупости», — сказала она. Он тратил.

Он сидел в землянке, которую им отвели — ему, Лире и Тальберту, — на нарах, на которых до них спали двое Корвиновых сержантов, и смотрел на чистый лист.

Мама.

Дальше не шло.

Что пишут матери, которая полгода назад положила дочь в землю в синем платье? Которая утюжила это платье всю ночь, — Лира говорила, что помнит запах горячего утюга, последний запах. Которая отдала ему деньги, отложенные на камень, и сказала одно слово: «Иди». Которая каждое утро ходит к столбику на склоне, на котором он сам вырезал ножом «ЛИРА», и стоит.

Мама. Лира жива.

Он смотрел на эти слова долго. Они были правдой. Они были такой правдой, от которой мать, прочитав, сядет на лавку в сенях и не встанет до вечера. Или встанет — и пойдёт пешком через весь Кордар, зимой, по снегу, в Марку, к мятежнику, не спросив ни у кого, как.

123...9
bannerbanner