
Полная версия:
До самого порога
Он не знал, чего боится больше.
Она ест хлеб. Она смеётся. Она выросла — нет, не выросла, она такая же. Она
Он перечеркнул «выросла». Потом перечеркнул всё.
Лира вошла без стука, с мороза, в облаке пара, сбросила платок.
— Опять пишешь?
— Пишу.
Она села рядом на нары, заглянула в лист. Читать она умела, плохо — он сам учил её зимой, давно, по храмовой книге, водя её пальцем по строкам. Она сложила слова губами.
— «Мама. Лира жива», — прочитала она. — И всё?
— Я не знаю, что ещё.
— Напиши, что я тёплая.
Он посмотрел на неё.
— Мама спросит, — сказала Лира, — тёплая ли. Она всегда спрашивала. Когда я болела — трогала лоб. Потом — руки. Потом уже ничего не трогала. Напиши: тёплая.
Он написал. Она тёплая.
— И что ты её привезёшь, — сказала Лира. — Весной.
Перо остановилось.
— Лира…
— Весной, Касс. Я хочу домой. Я хочу к маме. Я хочу, чтобы яблоня скреблась. — Она смотрела на лист, не на него. — Ты думаешь, нельзя.
— Я не знаю, что можно.
— Ты боишься, что он позовёт, а ты будешь дома. И мама увидит, как ты уходишь.
Он ничего не сказал. Это была правда, и сказана она была так спокойно, как Лира раньше говорила, что у неё опять растут ногти.
— Он позовёт, — сказала Лира. — Всё равно позовёт. Хоть дома, хоть тут. — Она протянула руку ладонью вверх, и он увидел серое пятно в середине, круглое, с ноготь. — Он и сейчас считает. Тебя. Меня. Даже тут, в землянке. — Она чуть наклонила голову, прислушиваясь, как прислушиваются к соседям за стеной. — Ты знаешь, сколько ты не доел? С тех пор, как мы встали у воды?
— Нет.
— А он знает.
У Кассиана по спине пошёл холод — не свой, обычный, человеческий, тот, который он, оказывается, ещё мог чувствовать.
— Он тебе говорит?
— Он не говорит. Он считает. А я слышу. — Она сжала пальцы, закрывая пятно. — Как будто сидишь у мельника за стенкой, а он мешки пересчитывает. Вслух. Чтобы не сбиться. Не тебе. Себе.
— Что он ещё считает?
Лира помолчала.
— Всё, — сказала она. — Тут все кому-то должны, Касс. Корвин — тем, кто под Сухой грядой остался. Тот сержант, у которого мы нары взяли, — жене, он ей не пишет. Бабы у печки — мужикам, которых в походе схоронили, когда улыбались. Агнешка говорит, что деду должна. Она ему сказала «приду» и не пришла. Я её отдельно ещё не слушала. Он считает всех. Он даже Дарена считает. Дарен ему не должен, а он всё равно считает. Отдельно.
— Дарена?
— Отдельно, — повторила Лира. — На другую чашку.
Кассиан положил перо.
— Ты Ярине это говорила?
— Ярина записала, — сказала Лира. — На «Верной». Ей интересно. Ей всё интересно, что слышно. — Она подтолкнула лист к нему. — Пиши. «Весной привезу». Пиши, Касс. Ты обещал проводить. Проводи меня хотя бы домой.
Он написал: Весной привезу.
Потом долго сидел над подписью. В конце концов написал не «Кассиан» и не «твой сын», а так, как в детстве подписывал записки на столе, когда уходил в храм до света: К.
Лира засмеялась.
— Как у Ярины в книге, — сказала она. — «Под расписку».
* * *Письмо он отнёс Дарену.
Дарена найти было нетрудно: где в лагере стояла самая длинная очередь из людей, которые хотели с кем-то поговорить, там был Дарен. Очередь тянулась от шатра Корвина — бывшего шатра Корвина: Корвин теперь спал в землянке с солдатами, а шатёр отдал «под совет», — и в ней стояли все. Сотники с бумагами. Бабы из похода, которые хотели домой. Деревенский староста с соседней заимки, который хотел, чтобы ему вернули сено. Двое братьев в белых плащах без солнц на груди, разбуженные под Маркой, которые не знали, чего хотят, и пришли спросить.
Дарен сидел за походным столом, хромая нога вытянута под стол, и читал. Каждую бумагу. До конца. Кассиан видел, как сотник, протянувший ему лист, переступает с ноги на ногу, пока Дарен водит пальцем по строкам, и думал: сотник принёс готовое решение, а государь проверяет его заново.
Он дождался.
— Кассиан. — Дарен поднял голову. Лицо у него было серое от бессонницы, но глаза — ясные. Колено, видно, болело. Он не скрывал. — Что?
— Письмо. Матери. В Нижний Вельд.
Дарен взял лист, не разворачивая. Подержал. Потом развернул — и Кассиан понял, что он прочтёт, и не стал возражать. Дарен читал всё.
Прочёл. Долго смотрел на подпись.
— Гонец пойдёт на запад через три дня, — сказал он. — С письмами в столицу. Нижний Вельд — крюк в два дня. Пойдёт.
— Спасибо.
— Это не подарок. — Дарен сложил лист. — Это опись. — И в первый раз за день почти улыбнулся.
Потом посмотрел мимо Кассиана, на вход в шатёр, и улыбка пропала.
* * *В шатёр вошли трое.
Ульф — первым: Корвинов сотник, рыжеусый, весь в снегу, с инеем на ресницах; он ездил на запад, к Сухой переправе, смотреть дорогу. За ним — двое чужих. Мужчина лет сорока, крепкий, в добротном купеческом кафтане, порванном на плече, без шапки; и мальчишка лет двенадцати, похожий на него, как отражение в луже. Оба шатались. Оба были красные от мороза — и у обоих на лицах было одно и то же выражение, какое Кассиан видел раньше только у одного человека: у матроса на старом трёхмачтовом корабле в кольце Штиля, когда тот моргнул в первый раз за сорок лет.
Выражение того, кто не понимает, что с ним случилось, и уже понял, что не поймёт.
— С Гаванской дороги, государь, — сказал Ульф. — Подобрали у переправы. Шли пешком от самой Солёной. Говорят — оттуда ещё идут. Много.
— Садитесь, — сказал Дарен. Встал сам, уступая лавку, и поморщился от колена.
Мужчина сел. Мальчишка остался стоять, вцепившись в отцовский рукав.
— Как зовут? — спросил Дарен.
— Бакман, — сказал мужчина. — Йорг Бакман. Весы держу. Держал. На Рыбном торге, в Солёной Гавани. Гирями торговал и весами. Двенадцать лет.
Он засмеялся — коротко, страшно.
— Двенадцать лет, — повторил он. — Гирями.
— Что случилось в Гавани?
Бакман поднял на него глаза.
— Взвесили нас, государь, — сказал он. — Всех. В одну ночь.
* * *Он рассказывал долго, сбиваясь, начиная с конца и возвращаясь к началу, и Дарен его не торопил, а Кассиан стоял у входа и слушал, и чем дальше слушал, тем холоднее ему становилось — тем холодом, который он, оказывается, ещё умел чувствовать.
Это было двадцать дней назад. Ночью. С моря пришёл туман — не такой, как всегда, не сырой, не солёный. Сухой, серый, тяжёлый, как дым над остывшим пепелищем. Он пришёл с юга, с открытой воды, и не стелился, как туманы стелются, а шёл. Стеной. Выше мачт, выше колокольни, выше скалы над гаванью. Медленно, как идёт по полю очень большой человек, когда ему некуда спешить.
Город не спал. Все вышли смотреть. Туман прошёл через Гавань с юга на север — за полночи, — и пока он шёл, никто не мог сдвинуться с места. Не то чтобы не могли: не хотели. Стояли и ждали. Как ждут на базаре, пока перевешивают.
А утром…
— Весы, — сказал Бакман. — У меня в лавке сорок весов. Больших, малых, аптекарских, для золота. Утром захожу — все стоят ровно. Все. Чашка в чашку. А на них ничего нет, государь. Пустые. И ровно. Я двенадцать лет весы выверяю, я знаю: пустые весы так не стоят. Всегда хоть на волос, а клонит. А тут — ровно. Как будто их кто-то… — Он поискал слово и не нашёл. — Как будто кто-то по ним сверил.
— Сверил что?
— Всё, государь. Город.
Ростовщик Хоппе с Канатной улицы — у него в сундуках утром нашлись все долги. Всё, что ему были должны за тридцать лет, до последнего гроша, — лежало в сундуках, ровными столбиками. А у тех, кто был должен, из домов ушло ровно столько. У кого — деньги из кубышки, у кого — корова со двора, у кого — сеть, у кого — обручальное кольцо с пальца. Не взломано, не украдено. Просто — ушло. И у Хоппе в сундуке, рядом с деньгами, лежали и сеть, и кольцо. Кольцо было ещё тёплое.
Хоппе в то же утро наложил на себя руки.
— Почему? — спросил Дарен.
— А он тоже должен был, — сказал Бакман. — Брату. Тридцать лет назад брат ему денег дал, на первую лавку. Хоппе не вернул. Брат помер. Так у Хоппе ушло… — Он сглотнул. — Не деньги. У него с лица ушло. Он проснулся — а лица нет. То есть есть, а не его. Братнино. Он зеркало увидел — и в сарай.
В шатре было тихо. Мальчишка Бакмана держался за рукав и смотрел в пол.
— Клятвы, — сказал Бакман. — Это хуже долгов. Долг — его хоть понять можно. А клятвы… Матрос Ганзен в кабаке божился — «чтоб у меня руки отсохли, если я эту бочку крал». Он её крал. Утром руки — как ветки. Не болят. Просто — сухие. Вдова Леммер мужу на смертной постели обещала: никогда, ни за кого. А к ней сватался мельник, хороший мужик, она уже и согласилась — утром рот открыть не может. При мельнике. Только при мельнике. С остальными говорит. — Он вытер лицо рукавом. — Пацанам на улице, которые друг другу «век воли не видать» говорили, — им ничего. Не в счёт. Он, видно, разбирает, где всерьёз.
— Кто — он? — тихо спросил Дарен.
Бакман посмотрел на него, как на ребёнка.
— А вы не знаете, государь? — сказал он. — Туман-то. Он же говорил.
— Что говорил?
— Одно. Всю ночь. Не словами. А как будто каждый у себя в голове сам считает и сам вслух говорит. — Бакман закрыл глаза. — «Записано».
Кассиан прислонился к стойке шатра.
«Записано». Он слышал это слово. У столба, в сердце Штиля, над водой, которая стояла сорок лет. Когда он сказал «да» — при всех, вслух, — и Ярина поставила углём точку. Голос сказал: «Записано».
— А вы? — спросил Дарен. — Вы что-то были должны?
Бакман молчал долго.
Потом медленно разжал правую руку и положил её на стол ладонью вверх.
В середине ладони было пятно. Серое. Круглое. С ноготь. Как печать на бумаге, которую дают, когда берут в долг.
— Гирю, — сказал он. — Одну. Свинцовую. Фунтовую. Я её подпилил, двенадцать лет назад, когда только начинал. На волос. Чтобы на рыбе выгадывать. Двенадцать лет ею торговал. Всем городом торговал. — Он смотрел на свою ладонь. — Утром гиря лежала у меня на прилавке. Целая. Как новая. Без подпила. А тут — вот. Не болит. Не тёплое, не холодное. Я его тру — не стирается. А когда ночью тихо… — Он поднял глаза на Дарена. — Оно тяжелеет. Чуть-чуть. На волос. Как будто кто-то проверяет, на месте ли.
Кассиан смотрел на эту ладонь — и видел другую. Маленькую. Тёплую. С тем же пятном.
— Таких много? — спросил Дарен. — С пятном?
— Пол-Гавани, государь. Кто подпиливал, кто обвешивал, кто брал и не отдавал, кто клялся и не держал. Пол-Гавани ходит с кулаками. Друг другу руки не подаём. — Он сжал ладонь. — Меня жена прогнала. Не за пятно. За гирю. Она двенадцать лет не знала. А теперь весь город про всех знает. По руке видно.
Мальчишка вдруг сказал — тонко, громко, первый раз:
— А у меня нету!
И выставил обе ладони — розовые, чистые, в цыпках. Бакман положил ему руку на голову.
— У него нету, — сказал он. — Ему двенадцать. Он ещё не успел.
* * *Вечером Кассиан нашёл Лиру у печей.
Печи остывали. Бабы ушли, оставив угли тлеть под глиняными сводами. Агнешку забрала мать. Лира сидела на том же корыте одна и смотрела на север.
На севере, низко над частоколом, над чёрной кромкой березняка, стояла белая точка.
Её видели каждую ночь — с той ночи у Штиля, когда туман-гора ушёл через всё море. Она не двигалась вместе со звёздами. Звёзды теперь двигались неправильно, ползли по ночам, менялись местами, и солдаты Корвина, которые ходили по ним в дозоры, сбивались и злились; Ковш стоял боком, Рыбьего Глаза не было вовсе. А точка стояла. Белая. Ровная. Без лучей. Как прокол в чёрной ткани, через который светит что-то за ней.
Иногда вокруг неё вспыхивало. Беззвучно, широко, бледно, как зарница летом. Потом, через долгое время, доходил гром — глухой, низкий, без туч, будто где-то за краем мира двигали тяжёлую мебель.
Кассиан сел рядом.
— Ты слышала про Гавань, — сказал он.
— Весь лагерь слышал. — Лира не отвела глаз от точки. — Бакман показал руку у кухонь. Бабы потом на меня смотрели.
— Как?
— Как на Бакмана. — Она сжала кулак. — Одна сказала: «Взвешенная». Другая её локтем.
Взвешенная. Кассиан почувствовал, как это слово ложится в лагерь — тяжело, на волос, как гиря на чашку. Завтра его будут говорить все.
— Он это сделал, — сказал Кассиан. — В Гавани. Когда шёл на север.
— Он шёл мимо, — сказала Лира. — Он не нарочно. Он просто… — Она поискала слово. — Ты же, когда идёшь мимо мёртвых, ты их видишь? Даже если не хочешь?
— Вижу.
— А он, когда идёт мимо, — считает. Он не может не считать, Касс. Он так устроен. Он дольше, чем стоят горы, лежал под водой и считал вслепую, а теперь видит — и считает всё, что видит. Кто сколько должен. Кто что обещал. — Она помолчала. — Ему это… как тебе хлеб. Когда долго не ел.
Вокруг точки на севере вспыхнуло — широко, бледно. Кассиан ждал грома. Считал, сам не зная зачем, как считал Тальберт его пульс. На тридцать втором счёте пришёл гром.
— Он там, — сказала Лира. — Наверху. У того, кто светит. Они бьются.
— Ты слышишь?
— Слышу, как он считает. — Она наклонила голову. — Того. Наверху. «Должен». Ровно-ровно. Как капает. А тот — не слышно. Тот только светит.
— Кто побеждает?
Лира посмотрела на него — и он снова увидел в её глазах это: не страх, не жалость. Счёт.
— Никто, — сказала она. — Пока. Он говорит — пока.
— Он тебе говорит?
— Себе. — Она подняла руку, раскрыла ладонь к точке на севере, как будто грела её у огня. — Он всё говорит себе. А я слышу. Это как жить у мельника за стенкой, я же говорила.
Кассиан смотрел на её ладонь — маленькую, чистую, с серым пятном посередине — и думал о Бакмане. О его гире, подпиленной на волос двенадцать лет назад. О Хоппе, у которого ушло лицо. О вдове, которая не может открыть рот при мельнике.
И о себе.
Ты проведёшь. Однажды. Когда я позову. Кого я назову — туда, куда я скажу. Ты не откажешь.
— Лира, — сказал он. — А я? У меня пятна нет.
Она взяла его руку. Повернула ладонью вверх. Ладонь была белая, гладкая, без пятна. Пальцы — синеватые на кончиках. Снежинка, упавшая на запястье, лежала, не тая.
— У тебя нет, — сказала Лира. — Воду ты уже отдал. А за тем, что обещал, он ещё не пришёл.
— Чем?
Лира провела пальцем по его ладони, по линиям, как в детстве, когда гадала ему по руке и врала про невест.
— Он пока не требует, чтобы ты провёл. Он держит меня. — Она показала свою ладонь. — Вот его печать, Касс.
— А когда потребует?
— Когда позовёт. — Она сжала его руку в своих. — Тогда тебе идти.
Он хотел спросить: а ты? Твоё пятно — это что? Что ты взяла? Ты взяла жизнь — у кого? Но не спросил. Он знал, что она скажет. Она сказала бы: «Тебя, Касс». И это было бы правдой, и это было бы хуже всего.
Лира держала его руку в обеих своих. Тёрла, как трут замёрзшим детям, — ладонями, быстро, сильно. Дула на пальцы. От её дыхания шёл пар, белый, густой, ложился на его кожу — и не оставлял ничего.
— Не греются, — сказала она.
— Не греются.
— Ничего, — сказала Лира. — Я подержу.
Она держала. Кассиан смотрел на её руки на своих — тёплые, он видел, что тёплые: розовые, в муке под ногтями, с паром над ними, — и не чувствовал тепла. Совсем. Только вес. Маленький, ровный, живой вес её ладоней на своих.
Как гиря на чашке.
На севере вспыхнуло. Он не стал считать, сколько до грома.
Глава вторая
Покажите руки
Дарен. Лагерь Корвина, Восточная Марка. Сто шестьдесят третий — сто шестьдесят пятый дни.Компас стоял на север.
Дарен смотрел на него каждую ночь, перед тем как лечь, — так другие перед сном смотрят на дверь, заперта ли. Компас Истины лежал на походном столе в шатре, рядом с молитвенником и чернильницей: из тусклого серо-белого металла, тяжёлый, с тонкой стрелкой под мутным стеклом. Северин держал его у себя «на хранение», и у Северина стрелка крутилась, не находя места. Дарен тогда думал, что компас сломан. Теперь Дарен подозревал: стрелка не могла выбрать направление в истории, которую учитель рассказывал о себе. За человеком скрывался свет без лица.
С той ночи у Штиля, когда учитель сгорел, как фонарь, в который перелили масла, — стрелка не крутилась. Стоило Дарену снова подумать об учителе — о том, кто говорил через него, — она стояла на север. Твёрдо, ровно, без дрожи. На белую точку над березняком.
Дарен не знал, что это значит. Он записал в молитвеннике: «Компас — на север. С той ночи». И ниже: «Спросить Варн». И ещё ниже, другим, ночным почерком: «Если правда там — какая?»
Ниже он ничего не написал. Молитвенник лежал открытый на странице, где месяц назад он вывел одно слово на поле: «Прочитано». Слово было ещё чёткое. Чернила хорошие.
* * *На сто шестьдесят третий день начали съезжаться на совет.
Дарен разослал голубей сразу, как вернулся с моря, — всем, кто признал его, и всем, кто признал Корвина, и всем, кто не признал никого и ждал. Он знал, что зимой, по снегу, в мятежный лагерь у Непостоянных земель никто не поедет. Поехали.
Не все. Ласк прислал голубя: «Признаём. Приехать не можем: дороги». Брейде и Хольт, северные дома, — письмо на двоих, с двумя печатями: «Мы за Корвина. Корвин за вас. Значит, мы за вас. Чего ещё?» Остевин из столицы — длинное, ровное, канцлерское письмо на трёх листах, из которого Дарен понял одно: Каменный Трон держится, совет заседает, в городе тихо, тёплых на улицах больше, чем было, и «коронацию, государь, готовить ли к весне?».
Остальные приехали.
Граф Вейгель — старый, кривой на один глаз, Корвинов товарищ по Тирессу, с двумя сыновьями и полусотней всадников. Госпожа Ада Тосс — вдова, тридцати лет, глава дома Тосс после смерти мужа, в мужской шубе, с собственным мечом у седла и с собственным мнением, которое она высказала ещё у ворот, Хедде, и Хедде потом полдня ходил задумчивый. Наместник Озёрного, Лотар Кранц, — круглый, осторожный, в трёх шубах одна на другой, с двадцатью всадниками и походным сундуком, полным бумаг. Советник Якоб Зеллер из Аппеля — сухой, длинный, в перчатках, которые он ни разу не снял.
И ещё одна.
Ильзе Варн приехала на третий день, одна, на мохнатой крестьянской лошади, в крестьянском тулупе, и если бы не Ульф, который знал её в лицо, караул не пустил бы её дальше ворот. Глава магов Истины. Та, что писала ему голубями из Старого крыла про кинжал без номера. Та, что ушла из столицы, когда магистр ушёл, — «пока он не вспомнил, что я есть».
Она слезла с лошади у шатра, отряхнула снег с плеч и протянула Дарену руку. Рука была холодная. Не как у Кассиана — по-человечески холодная, с мороза.
— Государь, — сказала она. — Я не опоздала?
— Вы приехали, — сказал Дарен. — Этого достаточно.
— Нет, — сказала Варн. — Мне — нет. Мне надо, чтобы меня спросили. При всех. Иначе зачем я ехала двенадцать дней на этой корове.
* * *Перед советом он говорил с Корвином.
Корвин сидел в своей землянке, на нарах, с солдатами, и чинил сапог. Сам. Шилом, дратвой, зажав сапог между колен. Хромой, без плаща, с сединой в бороде, которая за эту зиму стала гуще. Дарен смотрел на его руки — широкие, рубленые, в старых шрамах — и думал, что эти руки полжизни водили армию, а сейчас шьют сапог, и шьют хорошо.
— Маттиас, — сказал Дарен. — Расскажи ещё раз. Для совета.
Корвин не поднял головы.
— Три дня стояли у переправы, — сказал он. — Они — на том берегу. Мы — на этом. Мост узкий, в одну телегу. Я сказал своим: не рубить. Они не шли. Стояли, светились. Ночью над ними было светло, как в полдень. Ортвин с Бертраном ходили на мост. До середины. Звали.
— По именам.
— По именам. Ортвин всех знает: полвека в оружейной, каждому кольчугу подгонял. Стоит на мосту и орёт: «Ганс Мельцер! Твоя мать в Ракитном коз доит! Она тебе носки вязала, ты их в оружейной забыл!» А с того берега — тишина. Улыбаются. Один, второй — нет-нет да шапку снимет, как будто вспомнил. Потом опять наденет.
— А потом?
— А потом была ночь. — Корвин затянул дратву. — Та самая. Ты знаешь какая. Где ты был — там сгорел твой магистр. А тут, у переправы, у них над головами свет… моргнул. Как свеча на сквозняке. Раз. И ещё раз. И пошёл гаснуть — не весь, пятнами. — Корвин помолчал. — И сорок человек сняли плащи. Сразу. Как будто проснулись в чужой постели. Один заплакал. Один пошёл через мост к нам, не глядя под ноги, и упал в полынью, — вытащили. Остальные стояли.
— А Маттиас?
— Маттиас стоял впереди. На коне. Старый. Белый. — Корвин наконец поднял голову. — Я его видел через мост, как тебя. Свет над ним моргал — а он не моргнул. Стоял. Потом развернул коня. И увёл своих. Тех, кто остался в плащах, — человек двести шестьдесят. Обратно, на запад, к Рассвету. Ни слова не сказал. Ни мне, ни своим, которые сняли плащи. Ортвин ему кричал — «Маттиас! Я тебя по имени знаю!» Он не обернулся.
— Ортвин говорил: выйдет последним, когда всех потеряет.
— Пока не всех. — Корвин воткнул шило в сапог. — Потерял сорок. Ушёл с двумястами шестьюдесятью. Что он там в Рассвете с ними делает — не знаю. Бертран говорит: молится. Ортвин говорит: хуже.
— Что хуже?
— Слушает, — сказал Корвин. — Ортвин говорит: Маттиас теперь слушает. И отвечает. А отвечать ему теперь некому, кроме того, наверху. Магистра-то нет.
Дарен постоял. Потом сказал то, ради чего пришёл:
— На совете я спрошу при всех про отца. Про кинжал.
Корвин посмотрел на него долго.
— Спрашивай, — сказал он. — Я пятнадцать лет молчал про гряду. Хватит молчать про брата.
* * *Совет сидел в шатре, на лавках, вокруг двух сдвинутых походных столов. Было тесно. Было холодно: жаровни дымили и не грели. Ада Тосс сидела в шубе, Лотар Кранц — в двух из трёх, Якоб Зеллер — в перчатках.
Дарен вошёл последним, хромая, и все встали. Он подождал, пока сядут.
— Мы здесь, — сказал он, — потому что мой отец убит. Потому что армия стояла против армии, а провинции не знали, за кого. Потому что двадцать дней назад туман прошёл через Солёную Гавань, а в ночь вспышки весь свет мира стянулся в одну точку. Теперь она снова висит у нас над головой. — Он сел. — Я буду говорить коротко. Потом будете говорить вы. Сколько хотите. Я буду слушать. До конца.
Граф Вейгель хмыкнул в усы. Кранц полез за бумагами.
— Первое, — сказал Дарен. — Кто убил государя Альдрена.
Он не смотрел на Корвина. Он смотрел на Ильзе Варн.
Варн встала. Маленькая, сухая, в крестьянском тулупе, с руками, засунутыми в рукава. Она говорила ровно, по-канцелярски, как пишут донесения, — и от этого её слова было страшнее слушать, чем если бы она кричала.
Кинжал из груди государя. Армейский, кордарский, с клеймом мастерской Корвина. Такие выдавали офицерам, которые прошли Тиресс. У каждого такого кинжала на гарде выбит номер — номер мастерской и номер клинка. У кинжала из груди государя номера не было. Металл новый. Ковка хорошая. Сделан по образцу. Пятнадцать лет назад такой кинжал лежал у Корвина на столе, когда к нему приехал с письмом из столицы магистр Северин Алей. Магистр видел клинок. Корвин помнил тот приезд.
— Гвардеец, который ударил, — сказала Варн, — искренне верил, что выполняет приказ Корвина. Я проверяла его сама. Я — и двое моих. Его вера была чистая, как вода. Как родниковая. — Она помолчала. — Чистой веры у людей не бывает, господа. Бывает только у тех, кому её налили.
— Кто налил? — спросил граф Вейгель.
— Тот, у кого была чистая вода, — сказала Варн. — Тридцать лет при дворе. Не старел. Сгорел у Штиля, говорят, как фонарь.
— Говорят, — сказал Кранц.
— Я видел, — сказал Дарен. — Своими глазами. И ещё двенадцать человек. И архивистка из Ордиса записала. Хотите — она прочтёт.
Кранц замолчал.
Ада Тосс вдруг сказала, не вставая:
— Я знала магистра. Он приезжал к мужу. Говорил тепло. Муж после его приездов неделю был добрый. — Она смотрела в жаровню. — Потом муж умер. От горячки. Магистр прислал письмо — очень тёплое. Я плакала над ним два дня. А потом перечитала через месяц — и не поняла, над чем плакала. Там не было ничего. Одни слова. — Она подняла глаза на Дарена. — Я верю. Продолжайте.
Дарен кивнул. Он не ждал, что первой поверит она. Он записал это — в голове, не в молитвеннике: Тосс. Перечитала через месяц.
— Корвин, — сказал он. — Встань.
Корвин встал. Тяжело, на хромую ногу. Все смотрели на него. Ему было всё равно: он всю жизнь стоял под взглядами.
— Ты убивал моего отца? — спросил Дарен.
— Нет, — сказал Корвин.
— Ты хотел его смерти?
Корвин помолчал. В шатре было слышно, как трещат угли.
— Да, — сказал он. — Когда он подписал мир за моей спиной. С Вельсарой. Ценой Тиресса. Я хотел, чтобы он умер. Я так и сказал вслух, при своих. Один раз. Пьяный. — Он смотрел на Дарена, не на совет. — Мой брат. Я хотел, чтобы он умер, — и потом три дня не мог на себя смотреть.

