Читать книгу До самого порога (Владислав Александрович Ковалев) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
До самого порога
До самого порога
Оценить:

3

Полная версия:

До самого порога

Варн, стоявшая у жаровни, тихо сказала:

— Правда.

— Вы не можете знать, — сказал Кранц. — С тех пор, как… Истина плывёт. Все знают. Маги Истины сами говорят: после Иллена правда двоится.

— Двоится, — согласилась Варн. — Но не у него. — Она кивнула на Корвина. — У него — одна. Он грубый человек, господин наместник. У грубых людей правда не двоится. Ей негде.

Граф Вейгель засмеялся — громко, хрипло, хлопнул ладонью по столу.

— Сядь, Корвин, — сказал Дарен.

Корвин сел.

— Дом Вейгель, дом Тосс, дом Брейде и дом Хольт стояли за Корвина, — сказал Дарен. — Озёрный, Аппель, Ласк, дома Гримм и Остен — за меня. Я не прошу никого переходить. Я прошу всех сесть за один стол. Вот за этот. Мы уже сидим.

— А корона? — спросила Ада Тосс.

— Потом, — сказал Дарен.

— Когда — потом?

— Когда прочитаем, что под ней написано.

* * *

Они говорили до вечера.

Дарен слушал. Это было единственное, чему его научили по-настоящему: учитель научил — слушать до конца, не перебивая, чтобы человек сам сказал больше, чем хотел. Теперь Дарен знал, зачем учитель этому учил. Чтобы ученик слушал — его. Но умение осталось, и оно было его.

Граф Вейгель говорил про зерно: северу не хватит до весны, если Аппель не откроет склады. Кранц говорил про долги: казна должна Озёрному с прошлой осени, и Озёрный хотел бы знать, отдаст ли казна, если казна теперь — шатёр в лагере мятежника. Ада Тосс говорила про Стражу Солнца: у неё в землях три Солнечных дома, и в каждом теперь улыбаются одинаково, и крестьяне начали ходить туда по вечерам — греться, — и возвращаются тихие, и не помнят, о чём говорили. Хедде говорил про армию: три полка Корвина, один столичный, сабли, машины, раненые, — и что делать с пятью тысячами людей похода, которые хотят домой, когда дома у половины — Солнечные дома, где улыбаются.

Якоб Зеллер из Аппеля молчал.

Он молчал весь день. Сидел прямо, в перчатках, сложив руки на столе, и смотрел перед собой. Когда Вейгель спросил его про склады — ответил одним словом: «Откроем». Когда Кранц спросил, на чьей стороне Аппель, — тоже одним: «Государя». Когда Ада Тосс спросила, почему он не снимает перчаток в тепле, — не ответил вовсе.

Дарен смотрел на его руки.

Перчатки были хорошие, лайковые, тонкие. Пальцы в них лежали неподвижно. Правая рука — сжата в кулак.

Аппель стоял на Солёной дороге. В двух днях к северу от Гавани.

Дарен вспомнил Бакмана. Пол-Гавани ходит с кулаками.

— Советник Зеллер, — сказал он. — Туман прошёл через Аппель?

Зеллер не шевельнулся.

— Прошёл, государь.

— Расскажите.

— Нечего рассказывать.

— Тогда покажите руку.

В шатре стало тихо. Даже Вейгель перестал жевать ус.

Зеллер медленно, палец за пальцем, стянул правую перчатку. Положил руку на стол ладонью вверх.

Серое пятно. Круглое. С ноготь. Посередине.

— Что вы были должны? — спросил Дарен.

— Ничего, — сказал Зеллер. Голос у него был сухой, как бумага. — Я никому ничего не был должен, государь. Я честный человек. Шестнадцать лет в магистрате. Ни гроша не взял.

— Тогда что?

— Клятва. — Зеллер смотрел на свою ладонь. — Город Аппель клялся вашему пращуру. На верность. Ему и наследникам его, по прямой линии, сколько их ни будет. Двести лет назад. Клятву повторяет каждый советник, когда вступает в магистрат. Я повторял. Шестнадцать лет назад. Вслух. На ратушной площади. — Он поднял глаза. — Когда пришла весть, что ваш отец убит, а Корвин поднял полки, магистрат решал, за кого Аппель. Я сказал: за Корвина. Корвин сильнее. Корвин ближе. Наследник — скучный. Наследник не удержит. Я так сказал. Магистрат проголосовал за вас — с перевесом в один голос. Мой был против.

— И?

— И пришёл туман. — Зеллер сжал пальцы. — Утром я пришёл в магистрат. Хотел сказать: Аппель пересмотрит. Время другое, Корвин в Марке, наследник ушёл к Корвину, — надо решать заново. Я открыл рот. И сказал: «Государя». Я хотел сказать «пересмотрим». Я сказал «государя». Я хотел сказать «Корвина». Я сказал «государя». — Он засмеялся. Смех был страшный, как у Бакмана. — Я теперь только так и могу, господа. Про вас — только «государя». Сколько бы ни хотел. Двести лет назад мой предок, тоже Зеллер, поклялся. Шестнадцать лет назад я повторил. Не думая. Как «здравствуйте». А туман — разобрал. Где всерьёз.

Дарен смотрел на серое пятно.

Он понимал, что ему только что подарили. Аппель. Склады. Солёную дорогу. Голос, который не может сказать против. И не только Аппель — каждый город, через который прошёл туман, и каждого, кто когда-то, не думая, сказал вслух «на верность — ему и наследникам его». Туман шёл на север, через Кордар, через десятки городов. Сколько из них клялись его предкам? Сколько советников повторяли эту клятву, как «здравствуйте»?

Верность, которую держит туман. Ровная, тяжёлая, как гиря.

Ему стало холодно — не от жаровен.

— Советник Зеллер, — сказал он. — Я освобождаю вас от клятвы.

Зеллер посмотрел на него.

— Вы не можете, — сказал он.

— Попробую. — Дарен встал, опираясь на стол. Колено ударило болью, он не обратил внимания. — Я, Дарен, сын Альдрена, — говорю вслух, при свидетелях. Город Аппель мне ничего не должен. Советник Зеллер мне ничего не должен. Если Аппель хочет быть за меня — пусть решит сам. Заново. Голосованием. Если против — пусть будет против. — Он посмотрел на пятно. — Я не беру верности, которую держит туман.

Тишина.

Пятно не исчезло.

Зеллер смотрел на свою ладонь долго. Потом поднял голову и открыл рот — и Дарен видел, как он хочет сказать «Корвина». Видел, как дёрнулось горло.

— Государя, — сказал Зеллер. И закрыл лицо руками.

Варн у жаровни тихо сказала:

— Вы отказались от этой верности, государь. Но тот, кто взыскивает, вашего отказа не принял.

Дарен сел.

— Вааргут?

— Судя по печати, он, — сказала Варн. Она смотрела на ладонь Зеллера. — Клятва была вашему пращуру и его наследникам. Значит, и вам. Но записана — у него. Похоже, для него ваши слова пока ничего не изменили.

Граф Вейгель кашлянул.

— Значит, — сказал он медленно, — Аппель за вас. Хочет или нет.

— Значит, — сказал Дарен, — Аппель за меня, пока туман держит. А когда не будет держать — посмотрим, за кого Аппель. — Он обвёл глазами совет. — И это касается всех. Покажите руки.

Никто не шевельнулся.

— Прошу, — сказал Дарен. — Не приказываю. Я хочу знать, кто за этим столом сидит сам, а кто — потому что туман посадил.

Первым положил руки на стол Корвин. Ладонями вверх. Широкие, рубленые, со шрамами — и чистые.

— Гряда, — сказал он. — Я думал, будет пятно за гряду. Я обещал им, что за них спросят. Пятнадцать лет не спрашивал. — Он посмотрел на свои ладони с недоумением. — Чисто.

— Туман шёл не через Марку, — сказала Варн. — Он шёл через Гавань, Аппель, Солёную дорогу. На север. Тут — не взвешивали.

— Пока, — сказал Корвин.

За ним — Вейгель. Чисто. Ада Тосс — стянула рукавицы, бросила на стол: чисто. Хедде — чисто. Варн — вынула руки из рукавов: чисто. Кранц помедлил, потом снял все три пары перчаток — у него было три пары, как шубы, — и положил на стол пухлые розовые ладони. Чисто.

Все смотрели на Дарена.

Он положил руки на стол.

Правая — с чернильным пятном на среднем пальце, от пера. Левая — с мозолью от палки. Ладони — чистые.

— Ваш отец клялся деду, — сказал Кранц. — Вы — отцу. Наследник — по прямой. Должно быть пятно, государь. Вы должны больше всех.

— Значит, не должен, — сказал Дарен.

Он сказал это легко. Он не почувствовал этого легко. Он вспомнил: туман у Штиля, огромный, неподвижный, выше мачт. Голос «как весы сами». Ты должен отцу, провинциям, тем, кого не прочитал. Это твои долги. Они — не мне. Твоя мера другая. И платить будешь не мне.

Не мне.

Он убрал руки со стола.

* * *

Письмо пришло на сто шестьдесят пятый.

Его привёз мальчишка-посыльный в синей курточке, с серебряной чашей весов, вышитой на рукаве, — Дарен узнал курточку раньше, чем мальчишку: видел такие на Кормовой Скале. Мальчишка проскакал от устья Сухой на казённой лошади, которую ему дал Ульф, — полдня рысью по снегу, без остановки, — и стоял в шатре, синий от холода, с пакетом за пазухой.

— От госпожи Илиссы Вандерграф, — сказал он. — Государю в руки. Через господина Ланге. Господин Ланге стоит в устье, рядом с «Верной». Господин Ланге велел сказать: ответ ждёт.

Дарен взял пакет. Печать — серебряная чаша весов на синем воске. Под печатью, на сгибе, — маленькая, ровная, женская приписка: «И. В.». Та же рука, что на Кормовой Скале. Он помнил её почерк — и помнил её саму: синий плащ, лодку под скалой, тихий голос, который сказал, что её отца прошлой весной «согрел» белый брат — рукой на лоб, — и с тех пор он улыбается.

Он сломал печать.

Государь.

Пишу не на бумаге дома, а на своей. Читайте один.

Мой отец улыбается. Теперь улыбается весь совет домов, кроме меня и адмирала Ведекинда. С той ночи, когда у вас на юге горел свет, а потом погас, они улыбаются иначе. Раньше — каждый своё. Теперь — одно. Они говорят одними словами. Отец за ужином сказал: «Свет помнит всё» — и через стол от него старый Вилкен сказал то же самое, в тот же миг, тем же голосом. Они этого не заметили. Я заметила.

Вы понимаете, что это значит. Того, кто говорил при вашем дворе тридцать лет, больше нет. Тот, кто говорил через него, — остался. Ему теперь не нужен один человек. Ему нужны все, кто тёплый.

У дома есть вещь, о которой не пишут. Скажу только: она держит. Отец смотрит на неё каждый вечер и улыбается. Раньше он на неё не смотрел. Я боюсь того дня, когда он захочет её отдать — не мне, не вам.

Мир, о котором мы говорили под скалой, нужен мне больше, чем вам. Но не тот, который подпишет совет домов. Другой.

Встретимся на воде. Не на нашей земле и не на вашей. На Дороге. Она снова течёт; господин Ланге говорит — с той самой ночи. Она ничья. Она старше нас обоих. Через двадцать дней, у места, где Дорога выходит к вашему берегу. Господин Ланге знает где. Приходите один или с тем, кому верите больше, чем себе. Я приду с Ведекиндом.

Не отвечайте письмом. Письма читают. Скажите посыльному «да» или «нет».

И. В.

P. S. Бирку оставьте себе. Теперь можно не стирать солнце. Его больше никто не боится. Его просто слушают.

Дарен перечитал дважды. Потом третий раз — медленно, водя пальцем по строкам, как сотник водит, когда считает сено.

Она держит.

Он не знал, что держит. Знал только: на Кормовой Скале у причала стояли три военных корабля, а Илисса Вандерграф стёрла солнце со свинцовой бирки, чтобы он не испугался и не спросил магистра. Она тогда думала на шаг вперёд. Теперь — на два.

— Ответ? — спросил мальчишка в синей курточке. У него стучали зубы.

— Сядь к жаровне, — сказал Дарен. — Ответ будет утром.

* * *

Ночью он сидел над молитвенником.

Корвин пришёл без стука, сел на лавку, вытянул хромую ногу рядом с его хромой ногой. Они так и сидели — два хромых Кордара, дядя и племянник, — и смотрели на жаровню.

— Вельсарка? — спросил Корвин.

— Вельсарка.

— Чего хочет?

— Мира. Другого.

— Какого — другого?

— Не знаю. — Дарен закрыл молитвенник. — Она пишет: «Того, кто говорил тридцать лет, нет. Тот, кто говорил через него, остался». Пишет: весь совет домов улыбается одним голосом. Пишет: у дома есть вещь, которая держит. И боится, что её отдадут.

— Кому?

Дарен посмотрел вверх. Сквозь полог, сквозь ночь — на точку.

Корвин посмотрел туда же. Помолчал.

— Пойдёшь?

— Пойду.

— Один?

— «Один или с тем, кому верите больше, чем себе», — сказал Дарен.

Корвин хмыкнул.

— Мне не предлагай, — сказал он. — Я на воде блюю. И Вельсару вешал пятнадцать лет. Она меня в лодку не пустит.

— Я не тебе.

— А кому?

Дарен не ответил. Он думал. Кому он верит больше, чем себе? Отцу — отец мёртв, и отец подписывал не читая. Учителю — учитель был окном. Корвину — Корвин блюёт на воде. Варн — Варн верит только тому, что не двоится.

Он подумал про капитаншу. Про то, как она сказала у Штиля, при всех: «Нет. Мои семьдесят — не на весах». И бросила медяк в воду — «чтоб не даром». Про архивистку, которая записала: «Государь решил идти к весам. Цену выслушать до выдоха. Согласия пустить воду пока нет. Мы с Ильясом — против сделки. За поход к весам отвечает он», — и не подписала.

Рена знает воду. Ярина знает, где правда, а где слова.

— Утром скажу, — сказал Дарен.

Корвин поднялся, кряхтя.

— Хромой государь на чужой воде, — сказал он. — Отец бы не пошёл.

— Отец бы подождал.

— Ага. — Корвин остановился у полога. — А ты ждал двадцать восемь лет. Хватит. Иди. — И уже из темноты, снаружи: — Только читай там. Всё. Что она даст подписать. До последней строки.

Полог упал.

Дарен открыл молитвенник. Ниже «Если правда там — какая?» написал:

Илисса. Дорога. Через двадцать дней. «Она держит».

Зеллер — «государя». Не хочет — и говорит. Верность туманом.

Мои руки — чистые. «Не мне».

Подумал. И приписал:

Кому?

Компас на столе стоял на север. Стрелка не дрожала.

Глава третья

Ракитное


Ильяс. Ракитное, западная дорога из Марки. Сто шестьдесят седьмой — сто шестьдесят восьмой дни.

Искра потеплела за версту до моста.

Ильяс почувствовал это сразу, хотя ждал другого. Он ждал холода. С той ночи у Штиля, когда в середину его мёртвой правой ладони упало что-то белое и ровное и осталось там, «как уголёк под половицей», рука по-прежнему ничего не чувствовала — ни снега, ни железа, ни чужого рукопожатия. Только искру. Искра жила сама по себе: ровная, тихая, тёплая ровно настолько, чтобы он знал, что она есть. По утрам он смотрел на ладонь и видел её — белую точку, меньше зерна, в самой середине, под кожей, как бывает видно уголь сквозь тонкий пепел.

А теперь, за версту до Ракитного, она стала теплее.

Не горячей. Просто — теплее. Как печь, к которой подходишь из сеней.

Он сжал руку в кулак — мёртвые пальцы сжимались, если им приказать, медленно, как чужие, — и сунул под плащ.

— Чего? — спросил Ортвин, ехавший рядом.

— Ничего.

— Ага, — сказал Ортвин. — Ничего. Ты, малый, двадцать лет назад так же говорил, когда кольчугу порвал и в сундук запихал. «Ничего, старшина». Я тебя по ушам. Помнишь?

— Помню.

— Ну вот. — Ортвин тронул коня. — Говори, что.

— Тепло, — сказал Ильяс. — Впереди.

Ортвин посмотрел вперёд. Дорога шла по белому полю, между двумя рядами голых ракит, к реке. За рекой, на низком холме, лежало село: дымы, крыши под снегом, колокольня Солнечного дома с золотым кругом на шпиле. Обычное село. Тихое. Дымы шли ровно, столбами.

— Ракитное, — сказал Ортвин. — Ну, понятно, что тепло. Там Солнечный дом. Там тепло всегда было.

— Не так.

Ортвин посмотрел на него долго. Потом обернулся в седле — назад, туда, где за ними по дороге тянулся обоз.

* * *

Обоз был длинный. Сани, розвальни, пешие. Триста двенадцать человек — Ильяс считал на выезде, у ворот лагеря, — из Ракитного и окрестных деревень, из тех, кто пришёл в Марку с походом Солнечной веры, с хлебом и факелами, и проснулся у частокола, когда Ортвин разбил солнечный камень. Нет. Когда Ильяс разбил. Колуном. Левой рукой. Ортвин только крикнул: «Держи как железо, малый».

Он до сих пор путался в этом. Ему всё казалось, что ударил кто-то другой.

Корвин отпускал людей похода домой по деревням — партиями, с охраной, пока стоял санный путь. Первыми — тех, кто ближе. Ракитное было ближе всех: три дня на запад по тракту, мимо Сухой переправы, — единственный мост на восток. Корвин дал десяток солдат и молодого Рольфа за старшего. Ортвин напросился сам — «у меня там полсела родни». Бертран — тоже сам, не сказав зачем. Брат Клеменс, запевала, с голосом-колокольчиком, который под Маркой будил своих братьев именами их сестёр, — он был из Ракитного родом, и шёл домой.

И Ильяс.

Ильяса не звали. Он сам пришёл к Корвину и сказал: «Я пойду». Корвин посмотрел на его правую руку, обмотанную тряпкой, и спросил: «Зачем?» Ильяс сказал: «Там Солнечный дом». Корвин сказал: «И что?» Ильяс сказал: «Я там служил. Восемь лет назад. Две недели. Читал им на вечерне». Корвин подумал и сказал: «Иди. Но если опять станешь светиться — Бертран тебя стукнет». Бертран, стоявший рядом, сказал: «Стукну».

Теперь Бертран ехал позади, на своём тяжёлом гнедом, в старом кожаном плаще, — другой его плащ, тоже кожаный, остался в Марке на плечах человека, который не помнил своего имени, — и молчал. Он вообще в эту зиму больше молчал, чем говорил. А когда говорил — смотрел на Ильяса прямо. Раньше не смотрел. Раньше боялся: он — окно, а через окно свет мог увидеть Ильяса. Теперь смотрел.

«Через меня смотрят в темноту, малый, — сказал он однажды, у костра. — А из темноты на меня никто не смотрит. Я проверял».

* * *

Их встретили у моста.

Ильяс видел их издалека: человек тридцать на том берегу, у въезда на мост, в шубах, в платках, с хлебом на полотенцах, — встречали, как встречают своих. Дети бежали впереди, по льду у берега, махали руками. Кто-то нёс корзину. Над ними, над селом, над колокольней с золотым кругом, стоял лёгкий парок — от дыхания, от печей, — и в морозном воздухе он был похож на нимб.

Обоз за спиной загудел. Бабы в санях привставали, вглядывались, ахали — узнавали. Кто-то закричал: «Марька! Марька, это я!» Кто-то заплакал.

Искра в ладони стала ещё теплее.

Ильяс натянул повод.

— Стой, — сказал он Рольфу.

Рольф, пятнадцатилетний, с первым пушком на губе, посмотрел на него, потом на Ортвина. Ортвин кивнул. Рольф поднял руку. Обоз встал — с ворчанием, со скрипом полозьев.

С того берега смотрели. Улыбались.

Ильяс смотрел на их лица и видел. Видел то, что видел у Марки в походе, под золотым куполом без теней, — и что видел до того двадцать с лишним лет, каждый день, в Рассвете, в строю, на вечерне, на своих братьях и на себе самом, и никогда не замечал: все улыбались одинаково.

Не похоже. Одинаково. Как будто одну улыбку вырезали из меди и раздали всем. Старик в волчьей шапке. Баба с хлебом. Мальчишка на льду. Девка в красном платке. Одна улыбка. Одна ширина. Один изгиб в углах губ.

— Ортвин, — сказал Ильяс тихо.

— Вижу, — сказал Ортвин. — Чтоб тебя. Вижу.

* * *

С того берега заговорили.

Не один человек. Все. Тридцать ртов открылись разом — старик, баба, мальчишка, девка в платке, — и сказали одно и то же, в один голос, без запинки, тем ровным, тёплым, мягким голосом, каким говорят с больными детьми:

— Вы пришли домой.

Обоз за спиной ахнул и замолчал.

— Вы устали, — сказали тридцать голосов. — Вам холодно. Идите. Мы ждали.

Это был не их голос. Ильяс знал этот голос. Он слышал его всю жизнь — не ушами. Под кожей. Как тепло от печи за спиной. Как плед, который кто-то накидывает тебе на плечи, когда ты задремал над книгой. Раньше этот голос был в одном человеке — в магистре Северине, — и через него, тонкой струйкой, расходился по тем, кто тёплый. Теперь человека не было. И голос не струился. Он стоял — везде, в каждом, ровно, — как стоит вода, когда её налили до краёв.

Ему теперь не нужен один человек.

Обоз тронулся.

Ильяс не давал приказа. Рольф не давал. Обоз тронулся сам — первые сани, вторые, бабы, слезающие с розвальней, пешие, — пошли к мосту, медленно, неуверенно, как идут на голос в тумане. Женщина в санях протягивала руки к девке в красном платке: «Марька…» Мальчишка лет десяти бежал по снегу к старику в волчьей шапке: «Деда!» Старик улыбался одной улыбкой со всеми и протягивал ему хлеб.

— Стоять! — заорал Ортвин.

Никто не встал.

Искра в ладони Ильяса горела. Не жгла — горела ровно, сильно, как уголь, на который дунули. Он чувствовал её сквозь мёртвую кожу, сквозь тряпку, сквозь плащ, — и чувствовал, как к ней тянется. Всё. Весь обоз. Весь тот берег. Как тянутся руки к печке, когда входишь с мороза.

К нему.

Он понял это не сразу. Бабы, идущие к мосту, — шли к мосту. Но головы у них поворачивались — на миг, на полвзгляда — к нему. К его правой руке под плащом. Как подсолнух поворачивается, сам не зная почему. И на том берегу — тридцать одинаковых улыбок, тридцать одинаковых лиц — тоже повернулись. К нему. На полвзгляда.

Он знал это чувство. Он знал его по Ордису — по ночи у сухого фонтана, когда поднял руку и держал всю площадь в тепле. Самое сильное, что он чувствовал в жизни. Мог сказать что угодно — сделали бы.А за его спиной в это время жгли архив и три дома, и люди сидели и смотрели, как горит, — потому что им было тепло.

Сейчас он мог. Он чувствовал это так же ясно, как раньше чувствовал меч в руке. Достаточно разжать кулак. Поднять ладонь. Искра — его. Тепло — его. Обоз остановится. Тот берег остановится. Они послушают его, а не того, наверху. Его тепло — против того тепла. Одно против одного.

Он сидел в седле, сжав мёртвую руку под плащом, и не разжимал.

— Малый, — сказал Бертран сзади. Тихо. — Не надо.

— Знаю.

— Ты же хочешь.

— Знаю, — сказал Ильяс. — Поэтому и не надо.

* * *

Он слез с коня. Пошёл к мосту — пешком, обгоняя сани, — и встал на въезде, на первых досках, между обозом и тем берегом.

Женщина, которая звала «Марька», дошла до него и остановилась. Не потому, что он её остановил. Потому что он стоял на дороге.

— Как тебя зовут? — спросил Ильяс.

Женщина смотрела мимо него, на девку в красном платке.

— Как тебя зовут? — повторил он.

— Пусти, — сказала женщина. — Там дочка.

— Как дочку зовут?

— Марька.

— Полностью.

— Мария, — сказала женщина. — Мария Хаас. — И моргнула. — А что?

— А тебя?

— Гертруда. Хаас. — Она смотрела на него теперь, а не мимо. — Ты чего, рыцарь? Ты чего меня держишь?

— Я не держу. — Он отступил на шаг, давая дорогу. — Иди. Только зови её. Полностью. Мария Хаас, дочь Гертруды. Что она любит. Что ты ей пекла. Как вы ругались. Не «дочка». Её.

Гертруда Хаас смотрела на него — и он видел, как по её лицу проходит то, что он видел под Маркой: как будто с плеч соскальзывает мокрый плащ. Она поняла. Не умом — кожей. Она месяц назад сама сидела под таким пледом.

Она повернулась к мосту.

— Марька! — закричала она. И сорвалась, и закричала снова, громче, злее: — Мария Хаас! Ты мне кадку новую обещала! Ты кадку разбила на осенней ярмарке, сказала — отец купит! Отец не купил! Ты где была, дура?! Я тебя в походе искала! Я тебя по всей Марке искала!

На том берегу девка в красном платке перестала улыбаться.

Не сразу. Улыбка поползла — с одного угла, как сползает с камня мокрый снег. Лицо стало растерянным. Испуганным. Своим.

— Мам?.. — сказала она. Своим голосом. Тонким, сиплым, деревенским.

И побежала через мост.

* * *

Дальше было трудно.

Ильяс потом не мог вспомнить, сколько это длилось. Час? Три? Солнце, зимнее, низкое, перешло с одного края моста на другой. Обоз стоял на этом берегу, село — на том, и между ними был мост в одну телегу, и по этому мосту ходили люди — по одному, по двое, — и звали.

Он не мог будить их сам. Он не знал их имён. Он знал только имена тех, кого будил под Маркой, — братьев Солнца, с которыми прожил двадцать с лишним лет. Здесь, в Ракитном, он не знал никого. Восемь лет назад он читал тут на вечерне две недели и видел их лица, ряд за рядом, одинаковые от тепла. Имён не спрашивал. Зачем? Свет знал их имена. Свету было достаточно.

Будили свои.

Ортвин стоял на середине моста, без шапки, с красной лысиной, и орал — как орал у Сухой переправы, на Маттиасовых рыцарей, — только теперь ему отвечали:

— Берта Мельцер! Берта! Где Ганс — я скажу! Я тебе всё скажу! Иди сюда! Он твои носки в оружейной забыл, синие, с красной полосой! Я их сберёг! Слышишь, Берта?! Я сберёг!

И старуха с ведром на том берегу — с одной улыбкой со всеми — вдруг уронила ведро.

Брат Клеменс шёл по мосту и пел. Не гимн — деревенскую, дурацкую, про козла, которого повели на ярмарку, а он вернулся сам и привёл соседскую козу. Пел своим колокольчиковым голосом, громко, на всю реку, и называл между куплетами имена — свою сестру Агату, что за мельником; её двойню, Яна и Яну, «лошадки, где мои лошадки», мельника Петера, соседа Хромого Ганса, соседку Хромого Ганса. И люди на том берегу вздрагивали, когда он называл их, — как вздрагивают во сне, когда тебя зовут по имени, — и улыбка сползала.

Не у всех.

У кого-то — нет. Ильяс видел: Клеменс называет имя, а человек стоит. Улыбается. Смотрит сквозь. Как брат Оттон под Маркой, подкидыш, у которого имени до света не было. Не мучь. Его некуда будить. Он и так дома.

bannerbanner