Читать книгу До самого порога (Владислав Александрович Ковалев) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
До самого порога
До самого порога
Оценить:

3

Полная версия:

До самого порога

Анна ждала на пристани Сели. Восемнадцать лет. В том же платье, в котором Тур её оставил, когда вышел ловить рыбу на дальнюю отмель. Она не знала, что прошло восемнадцать лет. Для неё прошло одно утро. В сердце Штиля Рена сама спросила его об Анне. Тур промолчал. Семьдесят душ за Сель — он не стал просить их у Рены. Для Анны это тоже было «нет».

— Если положить основание, — сказала Рена, — она дождётся. Ты понимаешь? Не утонет со сваями. Дождётся. Ты придёшь — а она стоит. И для неё прошло одно утро. И ты ей скажешь: «Я тут». И…

— Рена, — сказал Тур.

Она замолчала.

Тур говорил редко. Когда он говорил, она слушала. Все слушали. Голос у него был низкий, медленный, как скрип большой мачты в штиль.

— Не покупай, — сказал Тур.

— Он не продаёт.

— Продаёт, — сказал Тур. — Ты знаешь.

Он встал. Пригнулся у двери.

— Мне — не надо, — сказал он. — Чтобы она ждала. Она уже дождалась. Утро — это хорошо. Одно утро. Пусть.

Он ушёл.

Рена сидела, глядя на закрытую дверь.

* * *

Государь приехал на сто шестьдесят девятый.

Верхом, с Ульфом и двумя солдатами, по льду вдоль берега. Хромой, в длинном тёмном пальто без украшений, с молитвенником за пазухой — Рена видела, как выпирает угол переплёта. Слез с коня у кромки льда, поморщился и дождался шлюпки. На борт поднялся сам, без помощи. Стоял на палубе «Верной» и смотрел на лёд.

— Вмерзаете, капитан.

— Вмерзаю, государь.

— Корвин даст людей вытащить на берег. Если попросите.

— Не попрошу.

Дарен посмотрел на неё. Тем самым взглядом, каким смотрел на Карту у Штиля, — читающим. Он и людей читал, как бумаги: до последней строки.

— Вы хотите в море, — сказал он.

— Хочу.

— На Сель.

— Хочу.

— Я пришёл просить вас в другую сторону, — сказал Дарен. — На Дорогу. Через шестнадцать дней. Туда, где она выходит к нашему берегу. Илисса Вандерграф пишет: «Приходите один или с тем, кому верите больше, чем себе». — Он помолчал. — На воде я не верю себе совсем, капитан. На воде я всегда чужой — и на Скале, и в Штиле. Всё время считаю губами, как вы.

— Это потому, что вы на воде не жили, — сказала Рена.

Дарен почти улыбнулся.

— Поэтому и прошу.

Рена смотрела на лёд. На кромку, которая за день подползла ещё на сажень. На куттер Ланге выше по течению, на серебряную чашу на синем вымпеле. На запад, где за заливом лежало открытое море, и по нему шла Дорога, и по Дороге — двадцать дней до Сели.

— Ланге вам рассказал? — спросила она.

— Что?

— Про вещь. Которая держит.

Дарен помолчал.

— Илисса пишет: «У дома есть вещь, она держит». И больше ничего. — Он смотрел на неё. — Ланге рассказал вам больше.

— Рассказал.

— Расскажете мне?

Рена думала. Ланге не просил молчать. Ланге вообще ничего не просил. Это было хуже всего — когда не просят.

Она рассказала. Коротко. Хоогланд. Не гранит. Подвал под конторой на Весовой набережной. Вещь, тяжёлая, тёмная, как дно моря. Глава дома каждый вечер спускается и улыбается.

Дарен слушал. Не перебивая. До конца.

— Она боится, что отец отдаст её, — сказал он, когда Рена замолчала. — Не ей. Не мне. Тому, наверху.

— Отдаст — и что?

— Не знаю. — Дарен посмотрел на север, где днём ничего не было видно, а ночью висела белая точка. — Варн говорит: тот, наверху, собирает. Восемь богов — восемь вещей. Ключ у Кассиана. Карта у вас. Компас у меня. Астролябия у Ярины. — Он помолчал. — Четыре из восьми — у нас. А он, говорят, не может без них. В одиночку. Он сидит наверху и не может спуститься — и не может, чтобы мы поднялись. А вещь, которая держит, — пятая.

Рена смотрела на него.

— Вы хотите её забрать.

— Я хочу прочитать, — сказал Дарен. — Всё. До последней строки. А потом решу. — Он повернулся к трапу. — Шестнадцать дней, капитан. Если пойдёте со мной на Дорогу — отвезу вас потом на Сель сам. Своим флотом, если надо. У Кордара есть флот. Небольшой. Мокрый.

— Мне не надо флот.

— Знаю, — сказал Дарен. — Я не покупаю. Я прошу.

Он ушёл. Рена стояла у борта и смотрела, как он хромает по льду к коню.

* * *

Ночью она расстелила Карту на столе.

Сросшееся полотно — с той ночи у Штиля край материного лоскута больше не найти, как будто Карту никогда и не рвали. Линии на нём двигались. Медленно, как всегда, — течения, ветры, острова, которые плыли, мели, которые переползали, — всё шло, всё дышало, как дышит вода.

Нитка к Сели гудела.

Рена положила на неё палец. Подержала. Сняла.

Потом сделала то, чего не делала никогда, — потому что никогда не было нужно. Она стала смотреть не на свою дорогу. На чужие.

Вельсара. Россыпь островов к северо-западу. Каждый — маленькое пятнышко на ткани, и каждое ползло. Чуть-чуть. На волос за ночь. Кормовая Скала — длинная, узкая, как корма, — плыла на юг. Ракушечная гряда — расходилась веером. Острова, которых она не знала по именам, кружились на месте, как щепки в водовороте.

Всё плыло.

Кроме одного.

Оно было большое, с неровным краем, как надкушенный хлеб. Оно стояло в самой середине Вельсары. И вокруг него линии текли — течения, ветры, — огибали его, как вода огибает камень. А оно не двигалось. Совсем. Ни на волос. Как будто кто-то взял гвоздь и прибил этот кусок Карты к столу.

Хоогланд.

Восемнадцать лет она смотрела на свой лоскут, месяц — на целую Карту и ни разу не заметила. Потому что смотрела на свою дорогу — на точку у нижнего края. Мать говорила: «Карта знает дорогу, Рена. Ты только не мешай ей». Рена не мешала. Рена смотрела, куда ей надо.

Она наклонилась ниже. Под Хоогландом, в самой середине неподвижного пятна, полотно было темнее. Не линия — точка. Тяжёлая. Тёмная. Как будто в этом месте ткань продавили пальцем — и так и оставили.

Как будто в ней — дно моря.

Рена смотрела на эту точку долго. Потом — на нитку к Сели. Потом — снова на точку.

Гвоздь. И остров на гнилых сваях.

Она свернула Карту, убрала в чехол и отнесла под сиденье у штурвала. Нитка гудела в тишине.

Утром она сказала Квинту:

— Вытаскиваем на берег. Иди к Корвину. Проси людей.

Квинт посмотрел на неё долго. Потом кивнул и пошёл.

Он не спросил почему. Квинт никогда не спрашивал, если ответ можно было сосчитать.

А Рена стояла у борта, держа руку на груди, и думала: ты не купишь. Тур прав. Ты не купишь. Ты просто пойдёшь посмотреть, что это за гвоздь. Посмотреть — не купить. Посмотреть можно.

И знала, что врёт. Легко. Как всегда.

Глава пятая

Сколько должна

Лира. Лагерь Корвина, Восточная Марка. Сто семидесятый — сто семьдесят второй дни.

На третьей неделе в лагере Лира научилась слышать, кто сколько должен.

Не сразу. Сначала был только счёт — ровный, тяжёлый, снизу, как стук гирь. Он шёл всё время, днём и ночью, и днём его заглушали голоса, а ночью оставался только он. Это было ещё на «Верной». Потом, на берегу, когда шли от устья к лагерю по снегу, полтора дня, счёт стал другим. Не громче. Подробнее. Как будто раньше она слышала, что за стеной мельник считает мешки, а теперь — какие мешки. С чем. Чьи.

Теперь, в лагере, она слышала всё.

Солдат у ворот был должен товарищу три медяка за кости. Сотник Ульф — сестре письмо, обещал писать каждый месяц и не писал с осени. Повар у котлов — жене верность, а жена у него в Озёрном, а он тут, и не верность. Корвин — тем, кто под Сухой грядой. Это был самый тяжёлый, кроме брата, долг в лагере: Лира слышала, как он ложится на чашку, — как мешок с мокрым песком. Когда Корвин проходил мимо, ей хотелось отойти.

Она не отходила. Она стояла и слушала.

Это было не страшно. Сначала — нет. Это было как… Лира искала слово и не находила. В Нижнем Вельде, у мельника Петера, за запрудой, была кладовая, и когда мать брала её с собой за мукой, Лира садилась на порог кладовой и слушала, как Петер считает мешки. Вслух. «Сорок один. Сорок два. Этот — Хельгин. Этот — Ханнин, она за прошлый должна». Он считал медленно, и в кладовой пахло мукой и мышами, и было тепло, и Лира засыпала под его счёт, как под колыбельную.

Теперь она снова сидела у мельника на пороге. Только мельник был огромный, как гора под туманом, и стоял не в кладовой, а под всем миром, и считал не мешки.

Людей.

* * *

Утром она пекла хлеб.

Бабы взяли её к печам на третий день — сначала ради Агнешки, которая не отходила от неё, потом ради неё самой: у Лиры получалось. Мать учила её месить тесто, когда ей было пять, — ставила на лавку у стола, давала кусок величиной с кулак и говорила: «Не дави. Уговаривай». Лира помнила. Руки помнили — лучше головы. Руки вообще теперь помнили всё лучше: как держать нож, как заплетать косу, как ставить чашку, чтобы не плеснуть. Как будто три месяца, пока она стояла на воде, руки ждали и копили.

Она месила тесто у третьей печи, и тесто под её ладонями было тёплое, живое, мягкое, и дышало, и поднималось, и пахло кисло и хорошо. Серое пятно в середине правой ладони тонуло в тесте, и его не было видно. Лира любила это время. Когда руки в тесте — пятна не видно. Когда пятна не видно — она просто девочка у печи.

Рядом месила Гретка — та самая, которую муж учил тесто уговаривать, а она треснула его поварёшкой. Большая, красная, с белыми от муки локтями. Гретка пела. Песня была неприличная, про храмового служку и козу, и Лира не понимала половины слов, но понимала, что неприличная, по тому, как хихикала Агнешка, лепившая из обрезков теста кривого петуха.

Потом Гретка перестала петь.

— Не подходит, — сказала она.

Лира посмотрела. Гретка стояла над квашнёй, где с вечера ставила опару, и опара лежала плоская, серая, мёртвая, как мокрый снег.

— Вчера ставила, — сказала Гретка. — Как всегда ставила. Не подошла. — Она подняла голову и посмотрела на Лиру.

Лира знала этот взгляд. С того вечера, как весовщик Бакман показал руку у кухонь, — знала. Бабы смотрели на неё так, когда думали, что она не видит. Как на Бакмана. Как на то, что пришло с воды.

— Ты вчера у моей квашни стояла, — сказала Гретка.

— Стояла.

— Руками трогала?

— Нет.

— Врёшь.

Лира не врала. Она хотела сказать это — и не сказала. Потому что в этот миг, когда Гретка смотрела на неё — красная, большая, с белыми локтями, с испуганными злыми глазами, — Лира услышала.

Не её. Гретку не надо было слушать. Гретка была громкая. Её долг лежал на чашке — тяжёлый, мокрый, свежий, — и Лира слышала его с первого дня. Просто не хотела знать, что это. Не хотела смотреть, какой это мешок.

А теперь — посмотрела.

Давка. Ночь у частокола, когда горели землянки и деревенские с улыбками несли огонь, и Корвин кричал «Не рубить! Тушить!», а потом погас купол, и пять тысяч человек вдруг замёрзли, и испугались, и побежали — кто куда, — и у частокола была давка. Лиры там не было, она тогда ещё стояла на воде. Но она слышала. Слышала так, будто стояла рядом.

Старуха. Маленькая, в чёрном. Её звали Марта. Она упала. И большая, красная баба с белыми от муки локтями, бежавшая к воротам, — переступила. Нет. Не переступила. Наступила. Потому что так было быстрее.

— Ты Марте должна, — сказала Лира.

Она не хотела. Она сказала это раньше, чем подумала, как говорят во сне.

Гретка побелела. Вся, сразу, от лица до шеи, — Лира видела, как кровь уходит из её щёк, будто кто-то выдернул пробку.

— Что?..

— Ты её… — Лира остановилась. Поздно. Бабы у печей замолчали. Агнешка уронила петуха. — У частокола. Когда все бежали. Она упала. А ты…

Гретка закричала.

Не на Лиру. Просто закричала — высоко, страшно, без слов, как кричит животное, когда наступишь ему на лапу. Потом села прямо в снег, рядом с квашнёй, и закрыла лицо белыми от муки руками, и закачалась.

— Я не видела, — говорила она сквозь пальцы. — Я не видела, кто там, я не видела, я бежала, все бежали, я не видела…

Она видела. Лира знала, что видела. Счёт знал.

Бабы смотрели на Лиру.

Никто не сказал «взвешенная». Никто ничего не сказал. Они просто смотрели — все, у всех печей, — и в их глазах было то, чего Лира не видела раньше никогда, ни у кого, даже у матери в последнюю неделю болезни, когда мать боялась к ней подходить, потому что не знала, чем помочь.

Они боялись не за неё. Её.

Лира вытерла руки о передник. Пятно в середине ладони было серое, круглое, с ноготь. Теперь его было видно.

Она пошла от печей. Не побежала. Пошла.

* * *

Агнешка догнала её у коновязи.

— Лира. Лира, стой.

Лира стояла. Лошади жевали сено и косились на неё. Лошадям было всё равно, кто сколько должен.

Агнешка подошла близко, запыхавшись, рыжая, в материнском платке, с тестом на пальцах. Остановилась. Посмотрела на Лиру снизу вверх — Агнешке было восемь, она была на голову ниже.

— Ты правда слышишь? — спросила она.

— Слышу.

— Кто кому должен?

— Да.

Агнешка помолчала. Потом сказала очень тихо, глядя в снег:

— А я деду должна?

Лира не ответила сразу.

Она знала, что Агнешка спросит. Она знала с первого дня. Староста Вит, хромой, с палкой, стоял у колодца в Ольховке вместе со всей деревней, «в двух местах сразу», когда земля в Марке легла дорогами одна на другую, — и Агнешка тянулась к журавлю, и журавль был на полшага дальше. Потом — ушёл. Дед. По другой дороге. Обернулся и помахал. А Агнешка сказала ему «приду» — она рассказывала Лире, — «я сказала ему: деда, я сейчас, я только платок возьму и приду». И не пришла. Потому что пришли солдаты Дарена и увели её. А дед ушёл один.

Лира с первого дня думала, что это тоже долг. Агнешка носила его, как носят камешек в башмаке. И Лира до сих пор не пыталась различить её в общем счёте.

А сейчас…

Лира закрыла глаза. Прислушалась.

Счёт шёл. Ровно. Тяжело. Корвин — гряда. Ульф — сестра. Гретка — Марта, мокрый мешок, ещё тяжелее, чем утром, потому что теперь Гретка знала, что это знают все. Солдат у ворот — три медяка. Сотни, тысячи, — весь лагерь, как мука в кладовой.

Агнешка.

Лира искала. Там, где она ждала найти маленький долг, было пусто.

Не лёгкое. Пустое. Как будто кто-то пришёл и снял с чашки.

— Нет, — сказала Лира. И открыла глаза. — Не должна.

— Правда?

— Правда. — Лира сама не понимала. — Я думала, есть. А его нет.

— А куда делось?

Лира думала. Счёт не отвечал — счёт никогда не отвечал, он только считал. Но в том месте, где было пусто, оставалось что-то — не вес, а как бы след веса. Как остаётся тёплое место на лавке, где кто-то сидел.

И она поняла. Не головой. Как понимают сквозь сон.

— Он отпустил, — сказала Лира.

— Деда?

— Он тебя отпустил. Он ушёл, обернулся и помахал — помнишь? Ты рассказывала. — Лира смотрела на неё. — Он не ждал, что ты придёшь. Он махал не «иди сюда». Он махал «до свидания». Он тебя отпустил. А когда отпускают — он не считает. Он не умеет.

— Кто — он?

— Тот, внизу, — сказала Лира. — Который считает. Он не умеет считать то, что отдали даром. Это… — Она искала слово. — Это не ложится на весы. Проваливается.

Агнешка смотрела на неё долго. Потом вдруг обняла — быстро, крепко, обеими руками, тестом на пальцах, — и отбежала.

— Я Гретке скажу! — крикнула она на бегу. — Что Марта её отпустит! Пусть Марту попросит!

— Агнешка, Марта умерла…

Но Агнешка уже бежала к печам, мелькая рыжим из-под платка, и не слышала.

Лира осталась у коновязи. Лошади жевали. Ей было холодно. Обычный холод — свой, человеческий, тот, которого не было на воде.

Марта умерла, подумала она. А мёртвые — могут отпустить?

Она не знала. Она сама была мёртвая почти пять месяцев. Она стояла на воде и никого не отпускала. Она ждала.

* * *

Отец Тальберт сидел на чурбаке у землянки и чистил очки.

Он всегда их чистил. Утром, днём, вечером. Очки были старые, с проволокой на дужке, и стёкла мутные, и от чистки не становились чище. Лира подозревала, что он чистит их не чтобы видеть, а чтобы руки было чем занять.

— Слышал, — сказал он, когда она подошла. Не поднимая головы. — Про Гретку.

— Весь лагерь слышал.

— Весь. — Он подышал на стекло. Пар пошёл белый, густой. — Садись.

Лира села на снег рядом, обхватив колени.

— Я не хотела, — сказала она.

— Знаю.

— Оно само. Я посмотрела — и сказала.

— Знаю. — Тальберт протёр стекло полой рясы. — Кассиан, когда только пришёл учиться, тоже. Сказал старой Бригитте у постели мужа, что муж уже не дышит, когда она думала, что спит. Не хотел. Посмотрел — и сказал. Бригитта его потом год не любила.

— А потом?

— А потом полюбила. Когда её саму провожали — позвала его. Сказала: «Этот скажет правду». — Тальберт надел очки. Посмотрел на Лиру сквозь мутные стёкла. — Правду слушать никто не любит, девочка. Особенно — когда её знает ребёнок. Ребёнок не умеет врать вежливо.

Лира молчала. Потом спросила:

— Отец Тальберт. А мёртвые — могут отпустить?

Старик помолчал.

— Ты была мёртвая, — сказал он. — Ты мне скажи.

Лира думала долго. Над лагерем стоял дым столбами. У ворот меняли караул. Где-то кричал последний петух.

— Там река, — сказала она. — Широкая. Тихая. Туман. Все стоят. Ждут лодку. Никто ни на кого не сердится. Никто ничего не помнит — ну, то есть помнит, но как через воду. Как сон, когда уже проснулся. — Она помолчала. — Я стояла и ждала, когда Касс придёт и проводит. Я не сердилась на него, что он проспал. Я просто ждала. А Марта… Марта, наверное, тоже не сердится. Ей там всё равно, кто на неё наступил. Ей там тихо.

— Значит, отпустила?

— Не знаю, — сказала Лира. — Мне кажется, ей там всё равно. А тот, внизу, всё ещё считает. — Она сжала руку с пятном. — Я слышу Греткин долг, а Марту не слышу. Я не знаю, отпустила ли она.

Тальберт смотрел на неё долго.

— Ты была там, — сказал он наконец. Тихо. — На той стороне. А теперь здесь. И слышишь его. Ты понимаешь, что ты — единственная во всём мире, кто был там, вернулся и слышит того, кто считает?

— Понимаю.

— Это тяжело.

— Это как жить у мельника за стенкой, — сказала Лира. — Я Кассу говорила.

Тальберт засмеялся. Неожиданно, сухо, как трескается сучок в печке.

— У мельника за стенкой, — повторил он. — Да. Похоже.

Он поднялся, опираясь на палку. Кости хрустнули.

— Гретке скажи сама, — сказал он. — Не сейчас. Завтра. Скажи: «Я слышу, что ты должна. Я не слышу, чтобы Марта сердилась». Это правда?

— Правда.

— Вот и скажи. Обе правды. Не одну. — Он постоял. — Ты сегодня сказала одну. Это половина. Половина правды — хуже вранья, девочка. Её не отпустишь.

* * *

Ярина жила в землянке у шатра, вместе с двумя сёстрами-лекарками из похода, — сёстры днём ходили по раненым, и Ярина сидела одна, за низким столом из перевёрнутого ящика, над своей книгой.

Лира пришла к ней перед закатом. Сама не знала зачем. Ей нужно было куда-то, где на неё не смотрят. Ярина не смотрела. Ярина писала.

— Садись, — сказала она, не поднимая головы. — Только не дыши на страницу. Уголь сыплется.

Лира села на нары и смотрела, как она пишет. Медленно, крупно, по чужой старой книге, поверх чужих цифр, — Лира знала, что это капитанский журнал, который Рена отдала Ярине, и что Ярина пишет в ней только то, что видела сама. Или то, что сказал тот, кто видел.

— Про Гретку пишешь?

— Пишу, — сказала Ярина. — «Сто семидесятый день. Лира у печей сказала Гретке из Ракитного: „Ты Марте должна“. Гретка закричала. Бабы молчали. Лира ушла». — Она подняла голову. — Так было?

— Так.

— Хорошо. — Ярина поставила точку. — Я пишу, что видела. А видела я, как ты ушла. Не убежала. Ушла. Это я тоже записала.

Лира молчала. Потом сказала:

— А ты сны видишь?

Ярина посмотрела на неё внимательнее.

— Вижу. Почему?

— Бабы говорят: в лагере всем чужое снится. Гретке снилось, что она мужик и косит. Ульфу — что он рожает. Сотник утром орал. — Лира не улыбнулась. — Агнешке снилась я. На воде. Она мне рассказала, как там. Всё правильно рассказала. А сама там не была.

— Знаю, — сказала Ярина. — Ко мне ходят. Каждый день. Человек по двадцать. «Госпожа Сновидица, мне снился чужой дом. Чей это?» Я Сновидица, а не почтмейстер. — Она потёрла глаза. — Сны путаются, Лира. С тех пор, как там, на севере, начали бить. Все видят всех. Граница… тоньше.

— Какая граница?

— Между одним человеком и другим, — сказала Ярина. — Между твоим сном и моим. Её когда-то держали. Давно, очень давно её держать перестали — и она с тех пор протирается, как рукав на локте. А теперь — порвалась. — Она помолчала. — Мне самой теперь снится не моё.

— Что?

Ярина долго не отвечала. Лира уже решила, что не ответит.

— Руки, — сказала Ярина. — Старые. Слепые. Они не видят, а знают, где что лежит. Держат что-то маленькое. Холодное. Как… — Она пожала плечами. — Не знаю, как что. Я не вижу что. Вижу только, что держат. И что не видят снов. Так бывает во сне: знаешь, а не видишь.

Лира смотрела на неё.

И услышала.

Не хотела. Опять — само, как утром у печей. Только теперь она уже знала, как это бывает, и не открыла рот. Сидела и слушала.

Ярина тоже была на чашке. Как все. Её долг был не мешок и не камень. Он был узкий, длинный, сухой — как свёрнутая бумага. Старый. Не её — то есть её, но взятый не у живого.

— Ты старику должна, — сказала Лира. Тихо. Медленно. Выбирая слова, как выбирают, куда ступить на льду. — Который полки считал. Вслух.

Ярина не шевельнулась.

— Пул умер, — сказала она. — Давно. До того, как я ушла.

— Я знаю. Я не слышу мёртвых. Я слышу, что ты должна.

— Что?

— Не знаю. — Лира смотрела на свою ладонь. — Что-то обещала. Что-то, что надо вернуть. Туда. Домой. — Она подняла глаза. — Оно не лёгкое и не тяжёлое. Оно — ждёт. Как ключ ждёт двери.

Ярина медленно, не отрывая от Лиры глаз, сунула руку за пазуху и вынула ключ. Старый, медный, потемневший, на шнурке. Лира видела его раньше, на «Верной».

— Ключ Пула, — сказала Ярина. — От подвала, которого больше нет. — Она держала его на ладони. — Я обещала ему. Не вслух. Над его столом. Что допишу. Что вернусь и допишу всё, что он не успел. Что город будет знать, что под ним.

— Тогда — вот, — сказала Лира.

— И что, он теперь с меня взыщет? Как с Гретки?

Лира подумала. Вспомнила Тальберта: обе правды. Не одну.

— Я слышу, что ты должна, — сказала она. — Я не слышу, чтобы он торопил. — Она помолчала. — Он просто ждёт. Как я ждала на воде. Не сердится.

Ярина долго смотрела на ключ. Потом убрала его за пазуху. Взяла уголь. Написала что-то — коротко, одну строку. Лира не видела что.

— Спасибо, — сказала Ярина. Не глядя на неё.

— За что?

— За обе правды, — сказала Ярина. — Ты сегодня утром сказала одну.

Лира ушла от неё, когда стемнело. На пороге обернулась. Ярина сидела над книгой и не писала. Держала уголь над страницей и смотрела на север, где над березняком висела белая точка.

* * *

Вечером пришёл Кассиан.

Он пришёл позже обычного, уже в темноте, — из шатра Дарена, где теперь пропадал целыми днями. Дарен просил его сидеть на совете, когда говорили про мёртвых, про дорогу, про Гавань. Кассиан сидел и молчал. Лира знала, что он молчит, потому что слышала, как Вааргут считает его — ровно, тяжело, с каждым днём чуть быстрее.

Это было новое. Она не понимала, что это значит. Раньше счёт брата шёл, как все: гиря — пауза — гиря. А теперь — гиря-гиря-пауза-гиря. Как будто тот, внизу, торопился. Или как будто брат сам весил больше с каждым днём.

Кассиан сел на нары, рядом с ней. Не снимая плаща. Пара от него не шло.

— Гретка, — сказал он.

— Ты тоже слышал.

— Дарен слышал. Сказал мне. — Кассиан смотрел на неё. — Ты как?

— Не знаю.

— Бабы боятся.

— Знаю.

— Тебя не пустят больше к печам.

— Знаю, — сказала Лира. — Агнешка пустит. Она главная у печей теперь. Она всем сказала, что я деда отпустила.

— Ты?

— Не я. Дед её. — Лира помолчала. — Касс. А ты знаешь, что он даром не считает?

Кассиан смотрел на неё.

— Что отдали даром, — сказала Лира, — он не считает. Не умеет. Проваливается. Агнешкин дед её отпустил — и у неё пусто. Не легко — пусто. Как будто и не было.

— Рена бросила медяк в воду, — сказал Кассиан медленно. — У столба. «Чтоб не даром».

— Вот. Она знала. Она морская. Морские знают. — Лира подтянула колени к подбородку. — Она бросила, чтобы он не думал, что она ему что-то должна за дорогу. Она заплатила. Медяком. Чтобы было ровно.

— А если бы не бросила?

— Тогда дорога была бы ей даром, — сказала Лира. — От тебя. Ты ведь с неё платы не просил. А он хотел бы посчитать себе. Только там пусто.

Кассиан молчал долго.

— Ты это откуда знаешь?

— Слышу. — Она пожала плечами. — Он сам не знает. Я слышу, где он не знает. Там пусто.

bannerbanner