Читать книгу До самого порога (Владислав Александрович Ковалев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
До самого порога
До самого порога
Оценить:

3

Полная версия:

До самого порога

Ему было лет семнадцать. Уши у него были белые, обмороженные, и он не замечал этого, — стоял в шатре совета перед Корвином, держал в руках шапку, которую ему дали у ворот, и не надевал. Говорил быстро, сбиваясь, будто боялся, что, если остановится, — забудет.

Кассиан стоял у входа. Его позвали, не сказав зачем. Он понял, когда парень сказал: «Они стоят».

— Кто стоит? — спросил Корвин.

— Наши. — Парень облизнул обветренные губы. — Которых взяли. Мать их видит. Сестра видит. Не все — кто сильно горюет. Стоят на льду. На перевозе. Где зимой санный путь через реку. В ряд. Лицом на север. Неделю уже. Не уходят.

Корвин посмотрел на Кассиана.

Кассиан молчал. Он знал, что такое «стоят». Он полгода жил среди тех, кто стоит: на кладбище в Нижнем Вельде, в Ордисе на каждом углу, на краю Штиля, на воде. Они стояли, потому что дверь была закрыта. Теперь дверь была открыта. Он сам её открыл — у столба, в сердце Штиля, выдохом «как железо». Все, кто стоял, — пошли. Весь мир выдохнул.

Если кто-то снова стоит — значит, их держат.

— Сколько взяли? — спросил он.

Парень посмотрел на него — на его рот, на то, что изо рта не шёл пар, — и отступил на полшага.

— Каждого десятого, — сказал он. — Восемьдесят два человека. У нас в Перевозе восемьсот двадцать было. По переписи. — Он замолчал. Потом добавил, совсем тихо: — Ровно. Отец пересчитал. Восемьсот двадцать — восемьдесят два. Ровно десятая часть.

* * *

Лира поехала.

Кассиан не хотел. Он сказал «нет» у печей, при Агнешке, при бабах, и Лира не стала спорить при всех. Она вытерла руки о передник, сняла его, сложила, отдала Агнешке и пошла за Кассианом к реке, — и только у проруби, где сидел только Тальберт, сказала:

— Ты их не услышишь.

— Увижу.

— Увидишь, что стоят. — Лира смотрела на чёрную воду в полынье. — А почему стоят — не услышишь. Ты его не слышишь, Касс. Только когда он сам говорит. А я — всё время.

— Там его мера.

— Я его мера, — сказала Лира спокойно. — Я тебе говорила. Ты где — там и я. Он сам так сказал. Две гири, одна чашка.

Тальберт, сидевший на ведре в трёх шагах, протёр очки пальцем и сказал, не поднимая головы:

— Пусть едет. Я тоже поеду. Мне шестьдесят три года, я никогда не видел, как мёртвых держат за долги. Интересно.

Корвин дал сани, две лошади, Рольфа — того самого, пятнадцатилетнего, который водил обоз в Ракитное, — и пятерых солдат. Сказал Рольфу при всех: «Если послушник станет синим — вези назад. Хоть на руках». Рольф кивнул так серьёзно, что Кассиан не стал спорить.

Ехали четыре дня. На север, по льду реки Студёной, потом по зимнику через лес, потом снова по реке. Ночевали в пустых избах лесорубов. Лира спала, прижавшись к Тальберту, — у старика было тепло, у Кассиана нет. Кассиан не спал. Сидел у печи, которую топил Рольф, и смотрел в огонь. Огонь был жёлтый, яркий, живой. Кассиан знал, что он горячий. Видел.

На третью ночь Лира проснулась и сказала в темноте:

— Он считает быстрее.

— Кто?

— Он. — Лира лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок. — Раньше было — гиря, пауза, гиря. Потом — гиря-гиря-пауза. Теперь — гиря-гиря-гиря. Без пауз. Как будто торопится.

— Почему?

— Не знаю. — Она помолчала. — Наверху громче стало. Там бьют. Он ест, Касс. Меру ест. Как ты хлеб, когда долго не ел. Ему надо много.

Кассиан смотрел в огонь.

— Перевоз, — сказал он.

— Перевоз — это хлеб, — сказала Лира. И закрыла глаза.

* * *

Студёный Перевоз стоял на высоком берегу, над излучиной, там, где летом через реку ходил паром, а зимой ездили по льду. Деревянный город, большой для севера: частокол, две улицы вдоль реки, одна вверх по склону, к холму, на холме — каменный храм с девятью узкими окнами. Дым из труб. Собаки. Всё как везде.

Только тихо.

Кассиан понял это, когда сани въехали в ворота. Город был живой, — дым шёл, бабы стояли у колодца, мужик колол дрова у забора, — и все молчали. Не шептались, не переговаривались, не кричали на детей. Бабы у колодца смотрели на сани и не говорили ничего. Мужик с колуном опустил колун и смотрел.

На воротах дома, мимо которого проехали, висел чёрный платок. На следующем — тоже. Через три дома — снова.

— Каждого десятого, — сказала Лира, не поворачивая головы. — Человека.

Голова Студёного Перевоза, Ян Брюль, вышел встречать сам — грузный, седой, в овчинном тулупе, с лицом, которое неделю не спало. Обнял сына. Посмотрел на Кассиана — долго. На пар, которого не было.

— Ты тот, — сказал он. — Из лагеря. Который у Штиля.

— Я.

— Говорят, ты дверь открыл. Мёртвым.

— Открыл.

Ян Брюль кивнул медленно.

— А наши не идут, — сказал он. — Почему?

* * *

Он рассказал, пока бабы ставили на стол хлеб и ставили его так, как ставят на поминках.

Туман пришёл на сто семьдесят первый. С юга, по реке, вечером. Серый, сухой, выше леса. Не так, как приходит с реки туман, — не стелился. Шёл. Как идёт человек, если человек может быть выше леса. Остановился над излучиной. Встал.

— И все вышли, — сказал Ян Брюль. — Сами. Я не звал. Никто не звал. Встали на улице. Кто в чём. Бабы в одних рубахах. Дети. Старая Ильза с клюкой. Встали — и ждём. Как на базаре, когда весовщик перевешивает. И голос. — Он помолчал. — Не снаружи. В голове. У каждого. Мне сын потом говорил — у него тоже. У всех. Одним голосом. «Десятая часть от всего, что даёт река. До скончания долга. Записано». И ещё: «Долг не уплачен семнадцать лет».

— Что за долг? — спросил Тальберт.

Ян Брюль посмотрел на него.

— Вы его не знаете. Его никто не знал. Я сам — только когда открыли сундук. — Он встал, тяжело, пошёл к окну, взял с подоконника что-то, завёрнутое в холстину. Положил на стол. Развернул.

Пергамент. Старый, жёлтый, ломкий, с бурыми печатями внизу — девять печатей, девять знаков.

— Триста двенадцать лет, — сказал Ян Брюль. — Перевоз тогда был три избы. Реку переходили вброд, летом, когда мелко. Храм Девяти на холме дал денег на паром. И на первые амбары. Под запись. — Он ткнул толстым пальцем в строки. — «Перевоз и все, кто в нём живут и жить будут, отдают храму Девяти десятую часть от всего, что даёт река, — рыбой, перевозом, мельницей, торгом, — до скончания долга». Платили. Почти триста лет. Рыбу, зерно, медь. Храм был богатый. Потом… — Он развёл руками. — Семнадцать лет назад пришли белые. Солнечная вера. Говорили — Девять умирают, Девять слабые, один остался, ему и платите. Половина города к белым ушла. Десятину перестали носить. Храм обеднел. Смотритель старый остался, Гуннар Ольт, один, на холме, с девятью окнами. Мы его жалели. Носили ему хлеб. Не десятину — так, хлеб.

— А долг остался, — сказал Тальберт.

— Остался. — Ян Брюль смотрел на пергамент. — Мы не знали. Кто мог знать, что запись триста лет назад кто-то помнит. Девять мертвы. Кому платить?

— Ему, — сказала Лира.

Все посмотрели на неё.

Лира сидела у края стола, в тулупе, с куском хлеба в руке. Не ела. Смотрела на пергамент.

— Он всё помнит, — сказала она. — Всё, что записали. Ему не важно, кому. Он — чтобы ровно. Вы взяли — вы не отдали. Семнадцать лет. А тут — «от всего». — Она помолчала. — «От всего» — это и вы.

В избе было тихо. Только трещало в печи.

— Каждого десятого, — сказал Ян Брюль хрипло.

— Каждого десятого, — сказала Лира. — Он ровно считает. Он по-другому не умеет.

* * *

Восемьдесят два человека умерли той ночью стоя. Не упали — сели. Ян Брюль говорил, и голос у него ломался: сели, как садятся старики на завалинку вечером, и закрыли глаза. Тихо. Без крика, без судорог. Как засыпают те, кто долго не мог уснуть. Остальные стояли рядом и не могли пошевелиться, пока туман не пошёл дальше, на север.

У бондаря Кляйна взяли жену. У вдовы Ребер — младшего из пятерых. У Яна Брюля все девятеро домашних остались живы. Он сказал это так, будто был виноват.

У старого Гуннара Ольта, смотрителя храма Девяти, взяли внучку. Мару. Одиннадцать лет. Она жила с дедом на холме, потому что мать умерла, а отец ушёл на Тиресс и не вернулся. Носила деду воду. Подметала храм. Мыла девять окон.

— Гуннар не выходит, — сказал Ян Брюль. — Неделю. Сидит в храме. Ему хлеб носят — не берёт. Говорит: «Это я виноват. Я семнадцать лет не напоминал».

* * *

Кассиан пошёл на лёд один.

Нет — не один. Лира шла рядом, держась за его рукав. Тальберт — в трёх шагах позади, с палкой. Рольф — у берега, с солдатами, как ему велели: смотреть, не синеет ли.

Был ранний вечер. Солнце садилось за лес, красное, низкое. Перевоз — санный путь через реку — лежал под высоким берегом широкой утоптанной полосой, с вешками по краям, с ёлками, воткнутыми в снег, чтобы в метель не сбиться. Посреди реки, на этой полосе, стояли они.

Кассиан увидел их сразу.

Восемьдесят два. В ряд — длинный, ровный, от берега до берега, через всю реку, как стоят люди, когда их выстроили для переклички. Лицом на север. Женщины в рубахах, как вышли. Мужики. Старуха с клюкой — старая Ильза. Дети. Неподвижные, серые, прозрачные по краям, как всегда бывают мёртвые в сумерках. Ни один не обернулся.

Он знал этот холод. Он шёл от них ровно, как идёт от реки зимой. Только раньше этот холод тянул его к себе, как сквозняк к двери. А теперь — нет. Теперь Кассиан сам был этот холод. Он стоял на льду среди мёртвых и не чувствовал разницы.

И ещё одно он чувствовал. Под ногами. Подо льдом, под водой, под дном — дальше, глубже, туда, где всегда была река. Та. Настоящая. В тумане, с серой галькой на том берегу. Она была близко. Дверь была открыта. Он слышал, как идёт вода.

А они стояли.

— Они не видят двери, — сказал он.

— Видят, — сказала Лира. — Они на чашке, Касс. Они положены. Их нельзя снять. Пока не скажут.

Кассиан подошёл к женщине рядом с бородатым мужчиной в фартуке. Жена Кляйна. Он встал рядом с ней, как учил Тальберт: не напротив, плечом к плечу. Чтобы человек видел, что он не один.

— Иди, — сказал он тихо. — Вода идёт. Перевоз стоит. Кляйн справится.

Она не шевельнулась.

Не потому, что не слышала. Он видел, что слышит, — у мёртвых это видно по краю, по тому, как дрожит граница. Она слышала. Она хотела идти. И не могла.

Кассиан поднял руку к груди. Кость была на шнурке, под рубахой. Тёплая. Единственное тёплое, что он ещё чувствовал. Он мог бы достать её. Мог бы сыграть — один звук, как у столба.

Он не достал.

Потому что над рекой, над лесом, над всем севером, медленно, как опускается на чашку гиря, лёг голос.

— Не твоё.

* * *

Он не слышал его с той ночи у Штиля.

Слышала Лира — каждую ночь, всё время. Кассиан — нет. Голос не говорил с ним с той ночи у Штиля — с цены и «записано». Теперь заговорил снова. Ровно. Без тепла и без злобы. Как говорят весы, если весы умеют говорить.

— Это мера. Записано. Положено. Не твоё, мальчик Перехода.

Кассиан стоял на льду. Мертвые стояли рядом. Солнце ушло за лес.

— Отпусти их, — сказал он вслух.

Тальберт за спиной не шевельнулся. Лира сжала его рукав.

— Взвешено,— сказал голос. — Долг не уплачен семнадцать лет. Взыскано. Снять с чашки — будет неровно.

— Они мёртвые. Тебе не нужны мёртвые.

— Мне не нужны мёртвые,— согласился голос. — Мне нужна мера. Мера взята. Они лежат на чашке, пока чашка не встанет ровно. Это закон. Это мой закон. Ты знаешь его. Ты сам положил гирю у столба.

— Сколько они будут стоять?

— Пока не встанет ровно.

— Когда?

Голос помолчал. Кассиан почувствовал это молчание — не ушами, грудью, как чувствуют, когда в большом доме остановились часы.

— Ты учишься,— сказал голос. Почти довольно. — Ты пришёл провожать моих. Хорошо. Ты проведёшь. Однажды. Кого я назову.

И ушёл. Не стих — ушёл, как уходит гроза: остался запах и тишина.

Мёртвые стояли.

* * *

— Касс, — сказала Лира.

Он обернулся. Она стояла рядом, маленькая, в тулупе до пят, и смотрела не на него — на мёртвых. Широко открытыми глазами. Не моргая.

— Он сказал — пока не скажут, — сказала она.

— Он сказал — пока не встанет ровно.

— Это одно и то же. — Лира повернулась к нему. — Касс, ты помнишь Агнешку? Её деда? Он ей махал. «До свидания». И её долг — провалился. Его не стало. Он не считает, что отдали даром. Не умеет. — Она говорила быстро, шёпотом. — Тут — долг храму. Дарен пытался отпустить клятву Зеллера — не получилось. Варн не знает почему. А дед Агнешку отпустил. Может, и здесь сможет тот, кому должны.

— Кому должны — тех нет. Девять мертвы.

— Не Девяти, — сказала Лира. — Храму. Тут написано — храму. Храм — есть. На холме. Там девять окон. И там дед сидит. Неделю.

Тальберт за спиной снял очки. Протёр их. Надел.

— Девочка права, — сказал он негромко. — Долг храму. У храма есть смотритель. Смотритель — наследник по записи. Если он скажет…

— Он не скажет, — сказал Кассиан. — Он считает, что виноват.

— Тогда пойди и спроси, — сказал Тальберт. — Ты послушник храма Перехода. Он — смотритель храма Девяти. Вам есть о чём поговорить. — Он помолчал. — Только не обещай ему ничего. Ты уже одному пообещал.

* * *

Храм Девяти на холме был маленький, каменный, холодный — холоднее улицы. Девять узких окон по кругу, под каждым — ниша, в каждой нише — знак: колос, щит, книга, гора, волна, звезда, глаз, арка без створок, солнце. Восемь знаков были стёрты, будто их долго тёрли тряпкой. Солнце — нет. Солнце было медное, прибитое поверх старого знака. По словам Брюля, белые поставили его семнадцать лет назад.

Гуннар Ольт сидел на скамье у стены, под знаком двери.

Старик. Высокий когда-то, теперь согнутый, как старое дерево над водой. Белая борода, лысый череп, на плечах — облезлая ряса смотрителя, когда-то синяя. В руках — веник. Обычный, берёзовый. Он сидел и держал его на коленях, как держат ребёнка.

Он не поднял головы, когда они вошли.

— Мара подметала, — сказал он. — Каждый день. Девять окон мыла. Я говорил: зачем? Никто не ходит. А она — «А вдруг придут».

Кассиан сел рядом. Не напротив. Плечом к плечу.

— Она стоит на льду, — сказал он.

Гуннар медленно повернул голову.

— Ты видишь?

— Вижу. Она в синем платке. С ведром. — Кассиан видел её, когда шёл мимо, — девочка, маленькая, лет одиннадцати, в синем платке, с пустым деревянным ведром в руке, третья с краю от берега. — Она хочет идти. Не может.

— Почему?

— Потому что она положена на чашку. За долг. За ваш долг. Храму.

Гуннар смотрел на него. Губы у него задрожали.

— Я виноват, — сказал он. — Я семнадцать лет… Я мог прийти к голове. С пергаментом. Сказать: вы должны. Платите. А я не пришёл. Мне было стыдно. Девять мертвы, храм пустой, люди ушли к белым, а я — с пергаментом, за десятиной. Как ростовщик. — Он сжал веник. — И вот — взыскали. Не я. Он. Тот, кто считает. А Мара…

— Вы можете их отпустить, — сказал Кассиан.

Гуннар замер.

— Долг — храму, — сказал Кассиан медленно, глядя на стёртые знаки. — Храм — это вы. Вы последний. Если вы скажете, что долга нет, — его нет. Не потому, что заплатили. Потому что отпустили. Даром.

— Даром?

— Даром.

— Я не могу, — сказал Гуннар. — Это не мой долг. Это Девяти. Я — смотритель. Я сторож. Я не хозяин.

Тальберт, стоявший у двери, сказал:

— А где хозяева?

Гуннар не ответил.

— Мертвы, — сказал Тальберт. — Восемь — точно. Девятый — вот. — Он кивнул на медное солнце. — Прибит поверх. Ему ты тоже долг отдашь? — Он подошёл, тяжело опираясь на палку, и остановился перед стариком. — Брат. Я сорок лет провожал мёртвых. Знаешь, чему я научился? Двери никогда не было нашей. Мы только стояли рядом. Храмы — не боги. Храмы — люди, которые стоят рядом. Ты семнадцать лет стоял рядом с пустыми окнами. Это долг. Его ты уплатил. — Он помолчал. — А десятину отпусти. Её не тебе платили. Её тебе — некому отдать.

Гуннар смотрел на него долго.

Потом встал. Медленно, держась за стену. Взял веник. Пошёл к двери.

* * *

Он вышел на лёд в сумерках, в облезлой синей рясе, с веником в руке, — Кассиан шёл рядом, Лира держала Кассиана за рукав. За ними, на берегу, стоял весь Перевоз. Голова Брюль. Бондарь Кляйн. Вдова Ребер. Бабы, дети, мужики. Кто-то нёс фонарь. Никто не говорил.

Гуннар остановился посреди перевоза. Он не видел мёртвых. Он смотрел туда, куда смотрел Кассиан.

— Где она?

— Третья с краю. От берега. В синем платке.

Гуннар повернулся туда. Посмотрел в пустой воздух над льдом.

— Мара, — сказал он.

Потом — громко, на весь лёд, хрипло, как говорят старики, которые давно ни с кем не говорили:

— Я, Гуннар Ольт, смотритель храма Девяти в Студёном Перевозе, последний, кто при храме остался. Долг Перевоза храму — по записи трёхсотдвенадцатилетней давности, десятая часть от всего, что даёт река, — отпускаю. Весь. Без остатка. Никто никому ничего не должен. — Он помолчал. Голос у него сорвался. — Даром. Не надо мне. Храму не надо. Девяти — не надо. Никому не надо. Слышите?

На берегу кто-то всхлипнул.

Кассиан смотрел на мёртвых.

Ничего не случилось. Секунду. Две. Ряд стоял. Восемьдесят два человека лицом на север.

А потом Лира сказала — тихо, удивлённо, как говорят, когда в темноте вдруг нащупал ступеньку там, где её не было:

— Провалилось.

И третья с краю — девочка в синем платке — повернула голову.

* * *

Она повернулась не к Кассиану. К деду. Посмотрела на него — на старика с веником посреди льда, — и Кассиан увидел, как дрожит её край, как он становится мягче, тоньше, как бывает у мёртвых, когда они вспоминают, кто они.

Потом повернулась жена Кляйна. Потом — старуха Ильза. Потом — все. Ряд распался, как распадается строй, когда скомандовали «вольно». Мёртвые стояли на льду и оглядывались — на берег, на дома, на дым из труб, на людей с фонарём, — растерянно, как оглядываются люди, проснувшиеся в чужом месте.

— Сейчас, — сказал Тальберт за спиной. — Сейчас, мальчик. Рядом.

Кассиан пошёл.

Он не доставал кость. Не нужно было. Дверь была открыта, вода шла, — он только встал рядом с девочкой в синем платке, плечом к плечу, и сказал:

— Иди. Вода идёт. Перевоз стоит. Дед справится.

Мара посмотрела на него. Потом — снова на деда. Подняла руку — маленькую, серую, прозрачную по краю — и помахала. Ладонью. Медленно. Как машут с пристани.

И пошла.

Не по льду. Сквозь. Вниз, туда, где под льдом, под водой, под дном шла та река, в тумане, с серой галькой. Кассиан почувствовал, как она уходит, — легко, без рывка, как уходит в песок вода.

За ней — жена Кляйна. Старуха Ильза, без клюки. Младший вдовы Ребер. Все. Восемьдесят два. Кассиан стоял посреди перевоза, и они шли мимо него, по одному, по двое, и каждый — он чувствовал — касался его плечом. Не рукой — краем. Как касаются в толпе, проходя, чтобы сказать: «спасибо, пусти».

Он считал. Он всегда считал.

На восемьдесят втором стало тихо.

* * *

Гуннар Ольт стоял на льду с веником в руке и плакал. Без звука. Слёзы текли по белой бороде и замерзали.

— Она помахала, — сказал Кассиан.

— Я видел, — сказал Гуннар.

Кассиан посмотрел на него.

— Я не видел, — сказал старик. — Я почувствовал. Как будто веник в руке стал лёгкий. — Он посмотрел на веник. — Она всегда подметала с крыльца. И махала мне, когда я шёл с реки. Вот так.

Он поднял руку и помахал. Пустому льду.

На берегу Ян Брюль снял шапку. За ним — другие. Кто-то запел — тихо, неумело, старую песню храма Девяти, которую не пели семнадцать лет, и сбился на втором слове, потому что никто уже не помнил слов. Песня оборвалась. Люди стояли на берегу с фонарём, без шапок, и молчали.

Лира отпустила рукав Кассиана.

— Он не заметил, — сказала она шёпотом.

Кассиан повернулся к ней.

— Он считает, — сказала Лира. — Как считал. Гиря-гиря-гиря. Он думает, что посчитал Перевоз. Что Перевоз — лежит. А Перевоза там нет. Провалился. — Она смотрела на север, где за лесом, высоко, висела белая точка. — Он не знает, Касс. Он думает, что у него на чашке восемьдесят два. А у него — пусто.

— Это плохо?

— Не знаю. — Лира смотрела на север, широко открытыми глазами, не моргая. — Он ест меру. Ему надо много. Если он думает, что съел, а не съел…

Она не договорила.

Кассиан смотрел на неё. На её лицо в сумерках. На глаза — тёмные, отцовские, широко открытые. Она стояла посреди льда и смотрела на север так, как смотрят часовые на стене. Не моргая. Будто боялась что-то пропустить.

— Лира, — сказал он. — Закрой глаза. Холодно.

— Нет, — сказала Лира. — Так лучше слышно. Когда смотрю.

* * *

Они уехали на другой день.

Гуннар Ольт проводил их до ворот. Он нёс веник — забыл поставить. Ян Брюль дал им в дорогу хлеба, сала и мешок мёрзлой клюквы, и сказал, глядя не на Кассиана, а на сани:

— Что мы теперь должны?

— Ничего, — сказал Тальберт. — Вам отпустили.

— Так не бывает.

— Бывает, — сказал Тальберт. — Редко. Запомни, голова, и детям расскажи. Чтоб не пропало.

На обратном пути, на второй день, Тальберт считал Кассиану пульс у полыньи на Студёной. Долго. Потом сказал:

— Двадцать четыре.

— Я ел.

— Знаю. — Тальберт отпустил его запястье. — Ты не играл. Не доставал кость. Ты только стоял рядом. — Он помолчал. — А сердце всё равно медленнее. Ты каждый раз оставляешь там кусок, мальчик. Даже когда просто стоишь.

Кассиан не ответил.

Лира спала в санях, укрытая двумя тулупами, привалившись к Рольфу, который сидел прямо и боялся пошевелиться. Глаза у неё были закрыты. Но веки дрожали — часто, мелко, как дрожат у людей, которые во сне что-то быстро-быстро читают.

Кассиан смотрел на неё и думал о голосе над рекой. Ты учишься. Ты пришёл провожать моих. Хорошо.

Он думал о том, что голос знал, что он придёт. Знал раньше, чем Кассиан ступил на лёд. Знал, где он стоит, — у ряда, перед женой бондаря, — знал, что рука потянулась к кости.

Откуда?

Он смотрел на сестру. На её дрожащие веки. На маленькое серое пятно в середине правой ладони, которая лежала поверх тулупа, раскрытая, — пятно, тяжелевшее по ночам на волос.

Он не додумал. Он не хотел додумывать.

Сани шли по льду на юг. Над лесом висела белая точка. Вокруг неё вспыхивало, беззвучно, бледно, и через долгий-долгий счёт приходил гром.

Глава девятая

Первый страж

Ильяс. Ракитное. Сто восемьдесят восьмой — сто девяностый дни.

Ворота Солнечного дома в Ракитном были закрыты двадцать дней.

Ильяс знал это точно, потому что Клеменс считал. Клеменс считал каждый день — зарубками на дверном косяке у Хаасов, где они стояли на постое, — и каждый день ходил к воротам. Стоял. Пел. Свою, деревенскую, про козла, и называл имена. Иногда ворота отвечали: изнутри, из-за толстых дубовых досок, окованных медью, поднималось пение — «Ты видишь нас во тьме, Ты держишь нас в руке», — ровное, слаженное, сто сорок голосов как один. Клеменс замолкал и слушал. Потом шёл назад.

За двадцать дней из Солнечного дома вышли девятеро. По одному, ночью, через калитку в стене сада. Их ловили у калитки свои — мать, жена, брат, — и звали полным именем, с улицей, с родней, с разбитой кадкой на осенней ярмарке, — и они просыпались. Плакали. Не помнили, сколько дней прошло.

Остальные сто тридцать один не выходили.

Ильяс вернулся в Ракитное на сто восемьдесят восьмой — снова с Ортвином, с Бертраном, без солдат. Корвин отпустил: «Иди. Всё равно ты здесь ходишь, как волк по клетке». В лагере было тесно, тепло и пусто. Ярина ушла в Ордис через Дорогу. Кассиан с Лирой и Тальбертом — на север, в какой-то Перевоз, где мёртвые стояли на льду. Дарен — на воду, к вельсаркам. Все куда-то ушли. Ильяс остался один со своей рукой, и рука по ночам тянулась к небу, как паутинка.

В Ракитном рука тянулась к Солнечному дому.

Он не подходил близко. Стоял у колодца на площади, в тридцати шагах от ворот, и смотрел на медь. Искра в мёртвой ладони была тёплая — ровно, как печь из сеней. Иногда, когда за воротами пели, она теплела сильнее. Он сжимал руку в кулак и держал под плащом.

— Пойдёшь? — спрашивал Бертран.

— Нет.

— Почему?

— Потому что, если я подойду, они откроют, — сказал Ильяс. — И выйдут ко мне. Все сто тридцать один. Как овцы на свист. И пойдут за мной, куда скажу.

— А это плохо?

Ильяс посмотрел на него.

— Ты меня стукнешь, — сказал он. — Корвин велел.

— Стукну, — согласился Бертран.

* * *

Белые пришли на сто восемьдесят девятый.

Ильяс почувствовал их раньше, чем увидел, — как чувствуют, что в доме затопили печь: не жаром, тягой. Искра в ладони дёрнулась. Не потеплела — дёрнулась, будто кто-то на другом конце паутинки взялся и потянул. Он стоял у колодца, и рука под плащом сама собой стала разжиматься. Мёртвые пальцы, которым он не приказывал. Медленно. Как чужие.

bannerbanner