Читать книгу Хождение по мукам. Книга 1. Сестры (Алексей Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (21-ая страница книги)
bannerbanner
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Хождение по мукам. Книга 1. СестрыПолная версия
Оценить:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

4

Полная версия:

Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

Иван Ильич остановился у ворот рядом со старым чиновником, у которого тряслись собачьи щеки. Направо, вдалеке, поперек улицы, стояла цепь солдат, неподвижно опираясь на ружья.

Толпа подходила, ход ее замедлялся. В глубину полетели испуганные голоса: – Стойте, стойте!.. – И сейчас же начался вой тысячи высоких женских голосов: – Хлеба, хлеба, хлеба!..

– Нельзя допускать, – проговорил чиновник и строго, поверх очков, взглянул на Ивана Ильича. В это время из ворот вышли два дворника и плечами налегли на любопытных. Чиновник затряс щеками, какая-то барышня в пенсне воскликнула: «Не смеешь, дурак!» Но ворота закрыли. По всей улице начали закрывать подъезды и ворота. – Не надо, не надо! – раздавались испуганные голоса.

Воющая толпа надвигалась. Впереди нее выскочил юноша с бабьим, прыщавым лицом, в широкополой шляпе.

– Знамя вперед, знамя вперед! – пошли голоса.

В это же время перед цепью солдат появился рослый, тонкий в талии офицер в заломленной папахе. Придерживая у бедра кобуру, он кричал, и можно было разобрать: «Дан приказ стрелять… Не хочу кровопролития… Разойдитесь…»

– Хлеба, хлеба, хлеба! – закричали голоса… И толпа двинулась на солдат… Мимо Ивана Ильича начали протискиваться люди с обезумевшими глазами… – Хлеба!.. Долой!.. Сволочи!.. – Один упал и, задирая сморщенное, жалкое личико, вскрикивал без памяти: – Ненавижу… ненавижу!

Вдруг точно рванули коленкор вдоль улицы. Сразу все стихло. Какой-то гимназист обхватил фуражку и нырнул в толпу… Чиновник поднял узловатую руку для крестного знамения.

* * *

Залп дан был в воздух, второго залпа не последовало, но толпа отступила, частью рассеялась, часть ее с флагом двинулась к Знаменской площади. На желтом снегу улицы осталось несколько шапок и калош. Выйдя на Невский, Иван Ильич опять услышал гул множества голосов. Это двигалась третья толпа, перешедшая Неву с Васильевского острова. Тротуары были полны нарядных женщин, военных, студентов, незнакомцев иностранного вида. Столбом стоял английский офицер с розово-детским лицом. К стеклам магазинных дверей липли напудренные, с черными бантами, продавщицы. А посреди улицы, удаляясь в туманную ее ширину, шла оборванная, грязная, злая толпа работниц и рабочих, завывая: – Хлеба, хлеба, хлеба!..

Сбоку тротуара извозчик, боком навалившись на передок саней, весело говорил багровой, испуганной барыне:

– Куда же я, сами посудите, поеду, – муху здесь не пропускают.

– Поезжай, дурак, не смей со мной разговаривать!..

– Нет, нынче я уж не дурак… Слезайте с саней…

Прохожие на тротуаре толкались, просовывали головы, слушали, спрашивали взволнованно:

– Сто человек убито на Литейном…

– Врут… Женщину беременную застрелили и старика…

– Господа, старика-то за что же убили…

– Протопопов всем распоряжается. Он сумасшедший…

– Совершенно верно – прогрессивный паралич.

– Господа, – новость… Невероятно!

– Что?.. Что?..

– Всеобщая забастовка…

– Как, – и вода и электричество?..

– Вот бы дал Бог, наконец…

– Молодцы рабочие!..

– Не радуйтесь, – задавят…

– Смотрите – вас бы раньше не задавили с вашим выражением лица…

Иван Ильич, досадуя, что потерял много времени, выбрался из толпы, зашел было по трем адресам, но никого из нужных ему людей не застал дома и, рассерженный, медленно побрел по Невскому.

По улице снова катили санки, дворники вышли сгребать снег, на перекрестке появился великий человек в черной длинной шинели и поднимал над возбужденными головами, над растрепанными мыслями обывателей магический жезл порядка – белую дубинку. Перебегающий улицу злорадный прохожий, оборачиваясь на городового, думал: «Погоди, голубчик, дай срок». Но никому и в голову не могло войти, что срок уже настал, и этот колоннообразный усач с дубинкой был уже не более как призрак, и что назавтра он исчезнет с перекрестка, из бытия, из памяти…

– Телегин, Телегин. Остановись, глухой тетерев!..

Иван Ильич обернулся, – к нему подбегал инженер Струков в картузе на затылке, с яростно веселыми глазами…

– Куда ты идешь? – надулся… Идем в кофейню…

Он подхватил под руку Ивана Ильича и втащил во второй этаж, в кофейню. Здесь от сигарного дыма ело глаза. Люди в котелках, в котиковых шапках, в раскинутых шубах, спорили, кричали, вскакивали. Струков протолкался к окну и, смеясь, сел напротив Ивана Ильича:

– Рубль падает! – воскликнул он, хватаясь обеими руками за столик, – бумаги все к черту летят! Вот где сила!.. Рассказывай, что видел…

– Был на Литейном, там стреляли, но, кажется, в воздух…

– Что же ты на все это скажешь?

– Не знаю. По-моему, правительство серьезно теперь должно взяться за подвозку продовольствия.

– Поздно! – закричал Струков, ударяя ладонью по стеклянной доске столика. – Поздно!.. Мы сами свои собственные кишки сожрали… Войне конец, баста!.. Всему конец!.. Все к чертям!.. Знаешь, что на заводах кричат? Созыв совета рабочих депутатов, – вот что они кричат. И никому, кроме советов, не верить! Немедленно – демобилизацию…

– Просто ты пьян, – проговорил Иван Ильич, – ночью я был на заводе и ничего такого не слышал… А если кто и кричал об этом, так это ты сам и кричал…

Струков, закинув голову, начал смеяться, глаза его не отрывались от Телегина…

– Хорошо бы всю машину вдрызг разворочать? – самое время. А?..

– Не думаю… Не нахожу ничего хорошего разворачивать.

– Ни государства, ни войска, ни городовых, ни всей этой сволочи в котелках… Устроить хаос первоначальный. – Струков вдруг сжал прокуренные зубы, и зрачки его стали как точки. – Ужас нагнать, такого напустить ужасу, чтоб страшнее войны… Все проклято, заплевано, загажено, гнусно… Разворочать, как Содом и Гоморру, – оставить ровное место. – На лбу его под каплями пота надулась вкось жила. – Все этого хотят, и ты этого хочешь. Только я смею говорить, а ты не смеешь.

– Ты всю войну в тылу просидел, – сказал Телегин, с удивлением глядя на Струкова, – а я воевал, и знаю: в четырнадцатом году нам тоже нравилось драться и разрушать. Теперь нам это не нравится. А вот вы, тыловые люди, только теперь и входите во вкус войны. И вся психология у вас мародерская, обозная: – грабь, жги!.. Я давно к вам присматриваюсь, – у вас идея – разрушать, самим дорваться до крови… Ужасно!..

– Маленький ты человек, Телегин, мещанин.

– Может быть, может быть…

Иван Ильич вернулся домой рано и сейчас же лег спать. Но забылся сном лишь на минуту, – вздохнул, лег на спину и уже спокойно и бессонно открыл глаза. В спальне на потолке лежал отсвет уличного фонаря. Пахло кожей чемодана, стоявшего раскрытым на стуле. В этом чемодане, купленном в Стокгольме, лежал чудесной кожи серебряный несессер – подарок для Даши. Иван Ильич чувствовал к нему нежность, и каждый день разворачивал его из шелковистой бумаги и рассматривал. Он даже ясно представлял себе купе вагона с длинным, как не в русских поездах, окном, и на койке – Дашу в дорожном платье; на коленях у нее эта пахнущая духами и кожей вещица – знак беззаботного счастья, чудесных странствий; за окном – незнакомые страны.

«…Ах, что-то сегодня случилось непоправимое», – думал Иван Ильич, и память его, подведя счет всему виденному, ответила уверенно: «В городе – ленивое и злое непротивление всему, чтобы ни случилось: бунт так бунт, расстрел так расстрел. Разбили трамвайный вагон – хорошо, рабочие ворвались на Невский – хорошо, разогнали рабочих залпом – хорошо, – все лучше, чем удушающий смрад безнадежной войны».

Иван Ильич оперся о локоть и глядел, как за окном в мглистом небе разливалось грязно-лиловым светом отражение города. И он ясно почувствовал, с какою тоскливой ненавистью должны смотреть на этот свет те, кто завывал сегодня о хлебе. Нелюбимый, тяжкий, постылый город…

Иван Ильич вышел из дома часов в двенадцать. Туманный и широкий проспект был пустынен. Падал снежок. За слегка запотевшим окном цветочного магазина стоял в хрустальной вазе пышный букет красных роз, осыпанных большими каплями воды. Иван Ильич с нежностью взглянул на него сквозь падающий снег. – О Господи, Господи!..

Из боковой улицы появился казачий разъезд – пять человек. Крайний из них повернул лошадь и рысью подъехал к тротуару, где шли, тихо и взволнованно разговаривая, трое людей в кепках и в рваных пальто, подпоясанных веревками. Люди эти остановились, и один, что-то весело говоря, взял под уздцы казачью лошадь. Движение это было так необычно, что у Ивана Ильича дрогнуло сердце. Казак же засмеялся, вскинул головой и, пустив топотавшую, зобастую лошадь, догнал товарищей, и они крупной рысью ушли во мглу проспекта.

Подходя к набережной, Иван Ильич начал встречать кучки взволнованных обывателей, – видимо, после вчерашнего никто не мог успокоиться: совещались, передавали слухи и новости, – много народа бежало к Неве. Там, вдоль гранитного парапета, черным муравейником двигалось на снегу несколько тысяч любопытствующих. У самого моста шумела кучка горланов, – они кричали солдатам, которые, преграждая проход, стояли поперек моста и вдоль до самого его конца, едва видного за мглой и падающим снегом.

– Зачем мост загородили? Пустите нас!

– Нам в город нужно.

– Безобразие, – обывателей стеснять…

– Мосты для ходьбы, не для вашего брата…

– Русские вы или нет?.. Пустите нас!..

Рослый унтер-офицер, с четырьмя Георгиями, ходил от перил до перил, звякая большими шпорами. Когда ему крикнули из толпы ругательство, он обернул к горланам хмурое, тронутое оспой, желтоватое лицо.

– Эх, а еще господа, – выражаетесь. – Закрученные усы его вздрагивали. – Не могу допустить проходить по мосту… Принужден обратить оружие в случае неповиновения…

– Солдаты стрелять не станут, – опять закричали горланы.

– Поставили тебя, черта рябого, собаку…

Унтер-офицер опять оборачивался и говорил, и, хотя голос у него был хриплый и отрывистый – военный, в словах было то же, что и у всех в эти дни, – тревожное недоумение. Горланы чувствовали это, ругались и напирали на заставу.

Какой-то длинный, худой человек, в криво надетом пенсне, с длинной шеей, обмотанной шарфом, подойдя к горланам, вдруг заговорил громко и глухо:

– Стесняют движение, везде заставы, мосты оцеплены, полнейшее издевательство. Можем мы свободно передвигаться по городу, или нам уж и этого нельзя? Граждане, предлагаю не обращать внимания на солдат и идти по льду на ту сторону…

– Верно! По льду!.. Уррра! – закричали горланы, и сейчас же несколько человек побежало к гранитной, покрытой снегом лестнице, опускающейся к реке. Длинный человек в развевающемся за спиной шарфе решительно зашагал по льду мимо моста. Солдаты, перегибаясь сверху, кричали:

– Эй, воротись, стрелять будем… Воротись, черт длинный!..

Но он шагал, не оборачиваясь. За ним, гуськом, рысью, пошло все больше и больше народу. Люди горохом скатывались с набережной на лед, бежали черными фигурами по снегу. Солдаты кричали им с моста, бегущие прикладывали руки ко рту и тоже кричали. Один из солдат вскинул было винтовку, но другой толкнул его в плечо, и тот не выстрелил.

* * *

Как выяснилось впоследствии, ни у кого из вышедших на улицу не было определенного плана, но когда обыватели увидели заставы на мостах и перекрестках, то всем, как повелось это издавна, захотелось именно того, что сейчас не было дозволено: ходить через мосты и собираться в толпы. Распалялась и без того болезненная фантазия. По городу полетел слух, что все эти беспорядки кем-то руководятся.

К концу второго дня на Невском залегли части Павловского полка и открыли продольный огонь по кучкам любопытствующих и по отдельным прохожим. Обыватели стали понимать, что начинается что-то похожее на революцию.

Но где был ее очаг и кто руководил ей, – никто не знал. Не знали этого ни командующий войсками, ни полиция, ни, тем более, диктатор и временщик, симбирский суконный фабрикант, которому в свое время в Троицкой гостинице в Симбирске помещик Наумов проломил голову, прошибив им дверную филенку, каковое повреждение черепа и мозга привело его к головным болям и неврастении, а впоследствии, когда ему была доверена в управление Российская империя, – к роковой растерянности. Очаг революции был повсюду, в каждом доме, в каждой обывательской голове, обуреваемой фантазиями, злобой и недовольством. Это ненахождение очага революции было зловеще. Полиция хватала призраки. На самом деле ей нужно было арестовать два миллиона четыреста тысяч жителей Петрограда.

* * *

Весь этот день Иван Ильич провел на улице, – у него, так же, должно быть, как и у всех, было странное чувство неперестающего головокружения.

Он чувствовал, как в городе росло возбуждение, почти сумасшествие, – все люди растворились в общем каком-то головокружении, превращались в рыхлую массу, без разума, без воли, и эта масса, бродя и волнуясь по улицам, искала, жаждала знака, молнии, воли, которая, ослепив, слила бы эту рыхлость в один комок.

Растворение всех в этом встревоженном людском стаде было так велико, что даже стрельба вдоль Невского мало кого пугала. Люди по-звериному собирались к двум трупам – женщины в ситцевой юбке и старика в енотовой шубе, лежавшим на углу Владимирской улицы… Когда выстрелы становились чаще – люди разбегались и снова крались вдоль стен.

В сумерки стрельба затихла. Подул студеный ветер, очистил небо, и в тяжелых тучах, грудами наваленных за морем, запылало мрачное зарево заката. Острый серп месяца встал над городом низко, в том месте, где небо было угольно-черное.

Фонари не зажглись в эту ночь. Окна были темны, подъезды закрыты. Вдоль мглистой пустыни Невского стояли в козлах ружья. На перекрестках виднелись рослые фигуры часовых. Лунный свет поблескивал то на зеркальном окне, то на полосе рельс, то на стали штыка. Было тихо и покойно. Только в каждом доме неживым, овечьим голосом бормотали телефонные трубки сумасшедшие слова о событиях.

Утром 25 февраля Знаменская площадь была полна войсками и полицией. Перед Северной гостиницей стояли конные полицейские на золотистых, тонконогих, танцующих лошадках. Пешие полицейские, в черных шинелях, расположились вокруг памятника и кучками по площади. У вокзала стояли казаки в заломленных папахах, с тороками сена за седлами, бородатые и веселые. Со стороны Невского виднелись грязно-серые шинели павловцев.

Иван Ильич с чемоданчиком в руке взобрался в каменный выступ вокзального въезда, отсюда была хорошо видна вся площадь. Посреди ее на кроваво-красной глыбе гранита, на огромном коне, опустившем от груза седока своего бронзовую голову, сидел тяжелый, как земная тяга, Император, – угрюмые плечи его и маленькая шапочка были покрыты снегом. Он стоял лицом на север. К его подножию, на площадь, напирали со стороны пяти улиц толпы народа с криками, свистом и руганью.

Так же, как и вчера на мосту, солдаты, в особенности казаки, попарно, шагом подъезжавшие к напирающему со всех сторон народу, перебранивались и зубоскалили. В кучках городовых, рослых и хмурых людей, было молчание и явная нерешительность. Иван Ильич хорошо знал эту тревогу в ожидании приказа к бою, – враг уже на плечах, всем ясно, что нужно делать, но с приказом медлят, и минуты тянутся мучительно. Вдруг звякнула вокзальная дверь, и появился на лестнице бледный жандармский офицер с полковничьими погонами, в короткой шинели, с новенькими, накрест, ремнями снаряжения. Вытянувшись, он оглянул площадь, – светлые глаза его скользнули по лицу Ивана Ильича… Легко сбежав вниз между расступившихся казаков, он стал говорить что-то есаулу, подняв к нему бородку. Есаул с кривой усмешкой слушал его, развалясь в седле. Полковник, говоря, кивнул в сторону Старого Невского и пошел через площадь по снегу легкой, стремительной походкой. К нему подбежал пристав, туго перепоясанный по огромному животу, рука у него тряслась под козырьком, багровели щеки… А со стороны Старого Невского увеличивались крики подходившей толпы, и, наконец, стало различимо пение. Ивана Ильича кто-то крепко схватил за ногу, и рядом с ним вскарабкался сильно пахнущий потом, возбужденный человек в ватном пиджаке, без шапки, с багровой ссадиной через грязное лицо.

– Братцы, казаки! – закричал он тем страшным, надрывающимся голосом, каким кричат перед убийством и кровью, диким, степным голосом, от которого падает сердце, безумием застилает глаза. – Братцы, убили меня… Братцы, заступитесь… Убивают!

Казаки, повернувшись в седлах, молча глядели на него. Лица их бледнели, глаза расширялись.

В это же время на Старом Невском черно и густо волновались головы подошедшей толпы колпинских рабочих. Ветром трепало красную тряпку на шесте. Конные полицейские отделились от фасада Северной гостиницы, и вдруг блеснули в руках их выхваченные широкие шашки. Неистовый крик поднялся в толпе. Иван Ильич опять увидел жандармского полковника, – он бежал, поддерживая кобуру револьвера, и другою рукой махал казакам. Из толпы колпинских полетели осколки льдин и камни в полковника и в конных городовых. Тонконогие, золотистые лошадки пуще заплясали. Слабо захлопали револьверные выстрелы, появились дымки у подножия памятника, – это городовые стреляли в колпинских. И сейчас же в строю казаков, в десяти шагах от Ивана Ильича, взвилась на дыбы рыжая, горбоносая, донская кобыла; казак, нагнувшись к шее, толкнул ее, и в несколько махов долетел до жандармского полковника и на ходу, выхватив шашку, наотмашь свистнул ею, и снова поднял кобылу на дыбы.

Всем строем двинулись к месту убийства казаки. Толпы народа, прорвав заставы, разлились по площади… Кое-где хлопнули выстрелы, и были покрыты общим криком: – Уррра… уррраа…

– Телегин, ты что тут делаешь?

– Я должен во что бы то ни стало сегодня уехать. На товарном поезде, на паровозе, – все равно.

– Плюнь, сейчас нельзя уезжать… Голубчик, ведь – революция… – Антошка Арнольдов, небритый, облезлый, с красными веками выкаченных глаз, впился Ивану Ильичу судорожными пальцами в отворот пальто.

– Видел, как жандарму голову смахнули?.. Как футбольный мяч покатилась, – красота!.. Ты, дурак, не понимаешь, – ведь революция! – Антошка бормотал точно в бреду. Стояли они, прижатые толпой, в проходе вокзала. – Утром Литовский и Волынский полки отказались стрелять… Рота Павловского полка с оружием вышла на улицу… В городе кавардак, никто ничего не понимает… На Невском солдаты, как мухи, шатаются, боятся идти в казармы…

XXXVI

Даша и Катя в шубках и в пуховых платках, накинутых на голову, быстро шли по еле освещенной Малой Никитской. Хрустели под ногами тонкие пленки льда. На захолодавшее зеленоватое небо поднимался двурогий месяц, ясный и узкий. Кое-где брехали за воротами собаки. Даша, смеясь во влажный пушок платка, слушала, как хрустят льдинки.

– Катя?

– Даша, милая, не останавливайся, – опоздаем.

– Катя, если бы выдумать такой инструмент и приставить сюда, – Даша положила руку на грудь, – можно бы записывать необыкновенные вещи… – Даша тихо и ясно напела. – Понимаешь – это повторяется, но уж другим голосом, а этот голос так. – Она напела и засмеялась. Катя взяла ее под руку: – Ну, идем, идем. – Через несколько шагов Даша опять остановилась.

– Катя, а ты веришь, что – революция?

– Да, да, – в самом воздухе какая-то тревога.

– Катюша, – это от весны. Смотри – небо зеленое.

Вдали желтел огонек электрической лампочки над подъездом Юридического клуба, где сегодня, в половине десятого вечера, под влиянием сумасшедших слухов из Петербурга, было устроено кадетской фракцией публичное собрание для обмена впечатлениями и для нахождения общей формулы действия в эти тревожные дни.

Сестры вбежали по лестнице во второй этаж и, не снимая шуб, только откинув платки, вошли в полную народа залу, напряженно слушающую румяного, бородатого, тучного барина с приятными движениями больших рук.

– …События нарастают с головокружительной быстротой, – говорил он, блестя зубами, – в Петрограде вчера вся власть перешла к генералу Хабалову, который расклеил по городу следующую афишу: «В последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождавшиеся насилием и посягательством на жизнь воинских и полицейских чинов. Воспрещаю всякое скопление на улицах. Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено в войсках употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка в столице…»

– Палачи! – прогудел чей-то семинарский бас из глубины залы. Оратор тронул колокольчик.

– Это объявление, как и следовало ожидать, переполнило чашу терпения. Двадцать пять тысяч солдат всех родов оружия Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших…

Он не успел договорить, – зала треснула от рукоплесканий. Несколько человек вскочило на стулья и кричало что-то, делая жесты, будто протыкая насквозь старый порядок. Оратор с широкой улыбкой глядел на бушующий зал, – снова тронул колокольчик и продолжал:

– Только что получена чрезвычайной важности телефонограмма. – Он полез в карман клетчатого пиджака, не спеша вытащил и развернул листочек бумажки. – Сегодня председателем Государственной думы Родзянко послана государю телеграмма по прямому проводу: «Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт, продовольствие и топливо пришли в полное расстройство. На улице происходит беспорядочная стрельба. Частью войска стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на Венценосца…».

Румяный барин опустил листок и веселыми глазами обвел зал. На всех лицах выражалось неистовое любопытство: такого, захватывающего дух, спектакля не помнили москвичи.

– Мы стоим, господа, на грани готового совершиться величайшего события нашей истории, – продолжал он бархатным, рокочущим голосом, – быть может, в эту минуту там, – он вытянул руку, как на статуе Дантона, – там уже свершилось чаяние стольких поколений, и скорбные тени декабристов отомщены…

– Ох, Господи! – не выдержав, ахнул из самой глубины чей-то женский голос…

– Быть может, завтра вся Россия сольется в одном светлом, братском хоре, – свобода…

– Уррра!.. Свобода!.. – неистово закричали голоса.

Барин опустился на стул и провел обратной стороной ладони по лбу своему. С угла стола поднялся вялый человек с соломенными, длинными волосами, с узким лицом, с рыжей, мертвой бородкой. Не глядя ни на кого, он начал говорить ленивым, насморочным голосом:

– Заслушанные здесь сообщения весьма любопытны. Дело, видимо, всерьез идет к ликвидации дворянско-бюрократического правящего класса. Неожиданного в этом ничего нет: не завтра, так через месяц, войска взбунтуются, и рабочие будут стремиться захватить власть. – Он вытащил из бокового кармана носовой платок, высморкался, сложил его и засунул за потертый пиджак. Позади Даши, сидевшей в дверях на одном стуле с сестрой, чей-то голос спросил:

– Кто это говорит?

– Товарищ Кузьма, – ответили быстрым шепотом, – в 1905 году был в совете рабочих депутатов, недавно вернулся из ссылки, замечательная личность.

– Я не разделяю восторгов предыдущего оратора, – продолжал товарищ Кузьма, сонно глядя на чернильницу, – если даже на этих днях царское правительство и сдаст власть, глупо впадать в восторг: власть попадет в руки буржуазному классу, и драки в дальнейшем все равно не избежать. – Он, наконец, поднял глаза, и все увидали, что глаза у него зеленоватые, холодные и скучные. – Давно бы пора бросить маниловские бредни… Революция – штука серьезная… Братский хор с пением свободы – занятие для безземельных дворянчиков да для разжиревших купеческих сынков…

– Кто он такой?.. Что он говорит?.. Заставьте его замолчать, – раздались злые крики. Товарищ Кузьма возвысил голос:

– Уже двенадцать лет в стране идет революционный процесс. Сейчас его можно считать назревшим. И наша задача – сделать глубокий надрез, чтобы выпустить весь гной на поверхность. Мы должны поставить, наконец, лицом к лицу без посредников пролетариат и буржуазно-дворянские классы. Не свобода нам нужна, затасканная, как проститутка, за сто лет мелкими лавочниками и слюнявыми поэтами, нам нужна гражданская война…

Последние его слова едва можно было разобрать за шумом в зале. Несколько человек в визитках подбежало к столу. Товарищ Кузьма попятился, слез с эстрады и ушел в боковую дверь. На его месте появилась знаменитая деятельница по детскому воспитанию – полная дама в пенсне, с тиком:

– Мы только что слышали возмутительную…

В это время кто-то у самого уха прошептал Даше взволнованно и нежно:

– Здравствуй, родная моя…

Даша, даже не оборачиваясь, стремительно поднялась, – в дверях стоял Иван Ильич. Она взглянула: самый красивый на свете, мой собственный человек. Иван Ильич снова, как это не раз с ним бывало, был потрясен тем, что Даша совсем не та, какой он ее мысленно представлял, но бесконечно краше: – горячий румянец взошел ей на щеки, сине-серые глаза прозрачны, бездонны, как два озера. Она была так совершенна, так ничего ей не было больше нужно, что Иван Ильич побледнел. Даша сказала тихо: – Здравствуй! – взяла его под руку, и они вышли на улицу.

bannerbanner