Читать книгу Хождение по мукам. Книга 1. Сестры (Алексей Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (20-ая страница книги)
bannerbanner
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Хождение по мукам. Книга 1. СестрыПолная версия
Оценить:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

4

Полная версия:

Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

Через два дня Иван Ильич вернулся на рассвете с завода, принял ванну и лег в постель, но его сейчас же разбудили, – подали телеграмму: «Все хорошо. Люблю страшно. Твоя Даша»…

Вечером, в одно из воскресений, инженер Струков заехал за Иваном Ильичом и повез его в «Красные бубенцы».

Кабачок помещался в подвале, пропахшем табаком, винными и человеческими испарениями. Сводчатый потолок и стены были расписаны пестрыми птицами, голыми, ненатурального цвета и сложения, женщинами, младенцами с развращенными личиками и многозначительными завитушками. Было шумно и дымно. На эстраде сидел маленький лысый человек с дряблыми и нарумяненными щеками и перебирал клавиши рояля. Столики были заполнены. Несколько офицеров пили крепкий крюшон и оборачивались на проходивших женщин. Кричали, спорили присяжные поверенные, причастные к искусству. Громко хохотала царица подвала, черноволосая красавица с припухшими глазами. На краю одного из столиков Антошка Арнольдов, крутя прядь волос, писал корреспонденцию с фронта. У стены, на возвышении, уронив пьяную голову, дремал родоначальник футуризма – ветеринарный врач, с перекошенным, чахоточным лицом. В углу три молодых поэта кричали через весь подвал: «Спой, Костя, спой!»… Накрашенный старичок у рояля, не оборачиваясь, пробовал что-то запеть дребезжащим голосом, но его не было слышно. Хозяин подвала, бывший актер, длинноволосый и растерзанный, появлялся иногда в боковой дверце, глядел сумасшедшими глазами на гостей и скрывался. Третьего дня, под утро, его жена уехала из подвала с молодым гением-композитором прямо на Финляндский вокзал, – он пил и не спал третьи сутки.

Струков, захмелевший от крюшона, говорил Ивану Ильичу:

– Я почему люблю этот кабак? Такой гнили нигде не найдешь, – наслаждение… Посмотри – вон в углу сидит, одна, – худа, страшна, пошевелиться даже не может: истерия в последнем градусе, – пользуется страшным успехом… А вон тот, с лошадиной челюстью, – знаменитый Семисветов, выдернул себе передние зубы, чтобы не ходить воевать, и пишет стихи… «Не раньше кончить нам войну, как вытрем русский штык о шелковые венских проституток панталоны…» Эти стишки у него печатанные, а есть и непечатанные… «Чавкай железной челюстью, лопай человечье мясо, буржуй. Жирное брюхо лихо распорет наш пролетарский штык».

Струков хохотнул, опрокинул в горло стакан с крюшоном и, не вытирая нежных, оттененных татарскими усиками губ, продолжал называть Ивану Ильичу имена гостей, указывать пальцем на непроспанные, болезненные, полусумасшедшие лица:

– Здесь самая сердцевинка, зараза, рак, – он с удовольствием выговаривал слова, – отсюда гниль по всей нашей матушке ползет. Вы ведь, Иван Ильич, патриот, я знаю… Народник, интеллигент… А вот брызнуть бы на эту гниль кровушкой, окропить, ха, ха… Разбегутся по всей земле, кусаться станут, как бешеные… Погодите, дайте срок, лизнет кровушки, оживет эта сволочь, мертвецы, силу почуют, в право свое поверят… Как бешеные кинутся разворачивать все, начисто… Вот тогда матушка наша, проклятая, лопнет, весь мир гнилью окатит… Будь ты проклята!

Струков сильно пьянел. Глаза его сухо, весело, странно поблескивали, и ругательства он произносил с той же, почти нежной, улыбкой. Телегин сидел, насупившись. У него кружилась голова от шума и пестроты подвала, от непонятного богохульства Струкова.

Он видел, как сначала несколько человек, а затем и все в подвале повернулись к входной двери; разлепил желтые глаза ветеринарный врач; высунулось из-за стены сумасшедшее лицо хозяина; полумертвая женщина, сидевшая сбоку Ивана Ильича, подняла сонные веки, и вдруг глаза ее ожили, с непонятной живостью она выпрямилась, глядя туда же, куда и все… Зазвенел упавший стаканчик…

Во входной двери стоял среднего роста пожилой человек, слегка выставив вперед плечо, засунув руки в карманы. Узкое лицо его с висящей бородой было веселое и улыбалось двумя глубокими, привычными морщинами, и впереди всего лица горели серым светом внимательные, умные, пронзительные глаза. Так продолжалось минуту. Из темноты двери к нему приблизилось другое лицо, чиновника, с тревожной усмешкой и прошептало что-то на ухо. Человек нехотя сморщил большой нос и сказал:

– Опять ты со своей глупостью… Ах, надоел. – Он еще веселее оглянул гостей в подвале, мотнул снизу вверх черной бородой и сказал громко, развалистым голосом: – Ну, прощайте, дружки веселые.

И сейчас же скрылся. Хлопнула дверь. Весь подвал загудел, как улей. Струков впился ногтями в руку Ивана Ильича:

– Видел? Видел? – проговорил он, задыхаясь. – Это Распутин.

XXXIII

В четвертом часу утра Иван Ильич шел пешком с завода. Была морозная декабрьская ночь. Извозчика не попадалось, – теперь их трудно было доставать даже в центре города в такой час. Телегин быстро шел посреди пустынной улицы, дыша паром в поднятый воротник. В свете редких фонарей было видно, как воздух весь пронизан падающими морозными иглами. Громко похрустывал под ногами, поскрипывал снег. Впереди, на желтом и плоском фасаде дома, мерцали красноватые отблески. Свернув за угол, Телегин увидел пламя костра в решетчатой жаровне и кругом закутанные, в облаках пара, обмерзшие фигуры. Подальше на тротуаре стояли, вытянувшись в линию, неподвижно, человек сто – женщины, старики и подростки: очередь у продовольственной лавки. Сбоку потоптывал валенками, похлопывал рукавицами ночной сторож.

Иван Ильич шел вдоль очереди, глядя на приникшие к стене, закутанные в платки, в одеяла, скорченные фигуры.

– Вчерась на Выборгской три лавки разнесли, начисто, – сказал один голос.

– Только и остается.

Третий голос проговорил:

– Я вчерась спрашиваю керосину полфунта, – нет, говорит, керосину, больше совсем не будет, а Дементьевых кухарка тут же приходит и при мне пять фунтов взяла по вольной цене.

– Почем?

– По два с полтиной за фунт, девушка.

– Это за керосин-то?

– Так это не пройдет этому лавошнику, припомним, будет время.

– Сестра моя сказывала: на Охте так же вот лавочника за такие дела взяли и в бочку с рассолом головой его засунули, – утоп он, милые, а уж как просился отпустить.

– Мало мучили, – их хуже надо мучить.

– А пока что – мы мерзни.

– А он в это время чаем надувается.

– Кто это чаем надувается? – спросил хриплый голос.

– Да все они чаем надуваются. Моя генеральша встанет в двенадцать часов и до самой до ночи – трескает, – как ее, идола, не разорвет.

– А ты мерзни, чахотку получай.

– Это вы совершенно верно говорите, я уж кашляю.

– А моя барыня, милые мои, – кокотка. Я вот вернусь с рынка, а у нее – полна столовая мущин, и все они в подштанниках, пьяные. Сейчас потребуют яичницу, хлеба черного, водки, – словом, что погрубее…

– Английские деньги пропивают, – проговорил чей-то голос уверенно.

– Что вы, в самом деле, говорите?

– Все продано, – уж я вам говорю – верьте: вы тут стоите, ничего не знаете, а вас всех продали, на пятьдесят лет вперед, в кабалу. И армия вся продана.

– Господи! Дожили до чего!

– Не Господи, а надо сознательно относиться: почему вы тут мерзнете, а они на перинах валяются? Кого больше: вас или их? Идите, вытащите их из перин, да сами на их место лягте, а они пускай в очереди стоят…

После этих слов, сказанных тем же мужским, уверенным голосом, наступило молчание. Затем кто-то спросил, стукая зубами:

– Господин сторож, а, господин сторож?

– Что случилось?

– Соль выдавать будут нынче?

– По всей вероятности, соли выдавать не будут.

– Для чего же я тут жду, легкие простудила?

– Ах, проклятые!

– Пятый день соли нет.

– Кровь народную пьют, сволочи.

– Ладно вам, бабы, орать – горло застудите, – сказал сторож густым басом.

Телегин миновал очередь. Затих злой гул голосов, и опять прямые улицы были пустынны, тонули в тяжелой, морозной мгле.

* * *

Иван Ильич дошел до набережной, свернул на мост и, когда ветер рванул полы его пальто, – вспомнил, что надо бы найти все-таки извозчика, но сейчас же забыл об этом. Далеко, на том берегу, едва заметные, мерцали точки фонарей. Линия тусклых огоньков пешего перехода тянулась наискось через лед. По всей темной, широкой пустыне Невы летел студеный ветер, звенел снегом, жалобно посвистывал в трамвайных проводах, в прорези чугунных перил моста.

Иван Ильич останавливался, глядел в эту мрачную темноту и снова шел, думая, как часто он думал теперь, все об одном и том же: о той минуте в вагоне, когда весь он, словно огнем изнутри, был охвачен счастьем, ощущением самого себя.

Это чувство счастья было словно огонек в темноте: кругом все – неясно, смутно, противоречиво, враждебно этому счастью. Каждый раз приходилось делать усилие, чтобы спокойно сказать: я жив, счастлив, моя жизнь будет светла и прекрасна. Тогда, у окна, среди искр летящего вагона, сказать это было легко, сейчас нужно было огромное усилие, чтобы отделить себя от тех полузастывших фигур в очередях, от воющего смертной тоской декабрьского ветра, от осязания всеобщей убыли, нависающей гибели.

Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у вагонного окна и любимого Дашей, – в этом было добро, выше ничего не было в жизни. Уютный, старый, быть может, слишком тесный, но дивный храм жизни содрогнулся и затрещал от ударов войны, заколебались колонны, во всю ширину треснул купол, посыпались старые камни, и вот среди пыли, летящего праха и грохота рушащегося храма два человека, Иван Ильич и Даша, в радостном безумии любви, наперекор всему, пожелали быть счастливы. Верно ли это?

Вглядываясь в мрачную темноту ночи, в мерцающие огоньки, слушая, как надрывающей тоской посвистывает ветер, Иван Ильич думал: «Не грех, нет, нет, – но выше всего желание счастья. Я создан по образу и подобию Божьему, я не желаю разрушения моего образа, но я хочу преображения его, – счастья. Я хочу наперекор всему, – пусть. Могу я уничтожить очереди, накормить голодных, остановить войну? – Нет. Но если не могу, то должен ли я также исчезнуть в этом мраке, отказаться от счастья? – Нет, не должен. Но могу ли я, буду ли счастлив?..»

Иван Ильич перешел мост и, уже совсем не замечая дороги, шагал по набережной. Здесь ярко горели высокие, качаемые ветром, электрические фонари. По оголенным торцам летела с сухим шорохом снежная пыль. Окна Зимнего дворца были темны и пустынны. У полосатой будки, где нанесло сугроб, стоял великан-часовой в тулупе и с винтовкой, прижатой скрещенными руками к груди.

На ходу вдруг Иван Ильич остановился, поглядел на окна и еще быстрее зашагал, сначала борясь с ветром, потом подгоняемый им в спину. Ему казалось, что он мог бы сказать сейчас всем, всем, всем людям ясную, простую истину, и все бы поверили в нее. Он бы сказал: «Вы видите, – так жить дальше нельзя: на ненависти построены государства, ненавистью проведены границы, каждый из вас – маленький клубок ненависти, – крепость с наведенными во все стороны орудиями. Жить – тесно и страшно. Весь мир задохнулся в ненависти, – люди истребляют друг друга, текут реки крови. Вам этого мало? Вы еще не прозрели? Вам нужно, чтобы и здесь, в каждом доме, человек резал человека? Опомнитесь, бросьте оружие, разрушьте границы, раскройте двери и окна вольному ветру. Пусть крестный ход пройдет по всей земле и окропит ее живой водой во Имя Духа Святого, – Им только мы живем. Много земли для хлеба, лугов для стад, горных склонов для виноградников… Неисчерпаемы недра земли, – всем достанется места… Разве не видите, что вы все еще во тьме отжитых веков…»

* * *

Извозчика и в этой части города не оказалось. Иван Ильич опять перешел Неву и углубился в кривые улочки Петербургской стороны. Думая, разговаривая вслух, он, наконец, потерял дорогу и брел наугад по темноватым и пустынным улицам, покуда не вышел на набережную какого-то канала. Ну и прогулочка! – Иван Ильич, переводя дух, остановился, рассмеялся и взглянул на часы. Было ровно пять. Из-за ближнего угла, скрипя снегом, вывернул большой, открытый автомобиль с потушенными фонарями. На руле сидел офицер в расстегнутой шинели, – узкое, бритое лицо его было бледно, и глаза, как у сильно пьяного, – стеклянные. Позади него второй офицер в съехавшей на затылок фуражке, – лица его не было видно, – обеими руками придерживал длинный рогожный сверток. Третий в автомобиле был штатский, с поднятым воротником пальто и в высокой каракулевой шапке. Он привстал и схватил за плечо сидевшего у руля. Автомобиль остановился неподалеку у мостика. Иван Ильич видел, как все трое соскочили на снег, вытащили сверток, проволокли его несколько шагов по снегу, затем с усилием подняли, донесли до середины моста, перевалили через перила и сбросили под мост. Офицеры сейчас же вернулись к машине, штатский же некоторое время, перегнувшись, глядел вниз, затем, отгибая воротник, рысью догнал товарищей. Автомобиль рванулся полным ходом и исчез.

«Фу ты, пакость какая», – проговорил Иван Ильич, все эти минуты стоявший, затаив дыхание. Он пошел к мостику, но сколько ни вглядывался с него, – в черной, большой полынье под мостом ничего не было видно, только булькала вонючая и теплая вода из сточной трубы.

«Фу ты, пакость какая», – пробормотал опять Иван Ильич и, морщась, пошел по тротуару вдоль чугунной решетки канала. На углу он нашел, наконец, извозчика, – обмерзшего, древнего старичка, на губастой лошади, и когда, сев в санки и застегнув мерзлую полость, закрыл глаза, – все тело его загудело от усталости. «Я люблю, – вот это важно, это истинно, – подумал он, – как бы я ни поступал, если это от любви, – это хорошо».

XXXIV

Сверток в рогоже, сброшенный тремя людьми с моста в полынью, был телом убитого Распутина. Чтобы умертвить этого не по-человечески живучего и сильного мужика, пришлось напоить его вином, к которому было подмешано цианистое кали, затем – выстрелить ему в грудь, в спину и в затылок и, наконец, раздробить голову кастетом. И все же, когда через сутки его тело было найдено и вытащено из полыньи, врач установил, что Распутин перестал дышать только сброшенный под лед.

Это убийство было словно разрешением для всего того, что началось спустя два месяца: разрешением крови. Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон и погибнет династия Романовых. Очевидно, в этом диком и яростном человеке было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в доме, и он умер с ужасным трудом, – последний защитник трона, мужик, конокрад, исступленный изувер.

С его смертью во дворце наступило зловещее уныние, а по всей земле ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал жене из Минска: «В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту кричат – “ура”…».

Через несколько дней в России забыли об этом убийстве, но не забыли во дворце: там верили пророчеству и с мрачным отчаянием готовились к революции. Тайно Петроград был разбит на секторы, у великого князя Сергея Михайловича были затребованы пулеметы, когда же он в пулеметах отказал, то их выписали из Архангельска и в количестве четырехсот двадцати штук разместили на чердаках, на скрещениях улиц. Было усилено давление на печать, газеты выходили наполовину с белыми столбцами. Императрица писала мужу отчаянные письма, стараясь пробудить в нем волю и твердость духа. Но государь, как зачарованный, сидел в Могилеве среди верных, – в этом не было сомнения, – десяти миллионов штыков. Бабьи бунты и вопли в петроградских очередях казались ему менее страшными, чем армии трех империй, давившие на русский фронт. В это же время, тайно от государя, в Могилеве начальник штаба верховного главнокомандующего, умница и страстный патриот, генерал Алексеев, готовил план ареста царицы и уничтожения немецкой партии.

В январе, в предупреждение весенней кампании, было подписано наступление на северном фронте. Бой начался под Ригой, студеной ночью. Вместе с открытием артиллерийского огня – поднялась снежная буря. Солдаты двигались в глубоком снегу, среди воя метели и пламени ураганом рвущихся снарядов. Десятки аэропланов, вылетевших в бой на подмогу наступавшим частям, ветром прибивало к земле, и они во мгле снежной бури косили из пулеметов врагов и своих. В последний раз Россия пыталась разорвать сдавившее ее железное кольцо, в последний раз русские мужики, одетые в белые саваны, гонимые полярной вьюгой, дрались за Империю, охватившую шестую часть света, за самодержавие, некогда построившее землю и грозное миру и ныне ставшее лишь идеей, смысл которой был утерян и непонятен, и враждебен.

Десять дней длился свирепый бой, тысячи жизней легли под сугробами. Наступление было остановлено и замерло. Фронт снова застыл в снегах.

XXXV

Иван Ильич рассчитывал на праздники съездить в Москву, но вместо этого получил заводскую командировку в Швецию и вернулся оттуда только в феврале; сейчас же исхлопотал себе трехнедельный отпуск и телеграфировал Даше, что выезжает двадцать шестого.

Перед отъездом пришлось целую неделю отдежурить в мастерских. Ивана Ильича поразила перемена, происшедшая за его отсутствие: заводское начальство стало как никогда вежливое и заботливое, рабочие же скалили зубы, и до того все были злы, что вот-вот, казалось, кинет кто-нибудь о землю ключом и крикнет: «Бросай работу, ломай станки!»

Особенно возбуждали рабочих в эти дни отчеты Государственной думы, где шли прения по продовольственному вопросу. По этим отчетам было ясно видно, что правительство, едва сохраняя присутствие духа и достоинство, из последних сил отбивается от нападения, и что царские министры разговаривают уже не как чудо-богатыри, а на человеческом языке, и что речи министров и то, что говорит Дума, – неправда, а настоящая правда на устах у всех: зловещие и темные слухи о всеобщей, и в самом близком времени, гибели фронта и тыла от голода и разрухи.

Во время последнего дежурства Иван Ильич заметил особенную тревогу у рабочих. Они поминутно бросали станки и совещались, видимо ждали каких-то вестей. Когда он спросил у Василия Рублева – о чем совещаются рабочие, Васька вдруг со злобой накинул на плечо ватный пиджак и вышел из мастерской, – хлопнул дверью.

– Ужасный, сволочь, злой стал Василий, – сказал Иван Рублев, – револьвер где-то раздобыл, в кармане прячет.

Но Василий скоро появился опять, и в глубине мастерской его окружили рабочие, сбежались от всех станков. «Командующего войсками Петербургского Военного Округа генерал-лейтенанта Хабалова объявление», – громко, с ударениями начал читать Васька белую афишку, – «В последние дни отпуск муки в пекарнях и выпечка хлеба производится в том же количестве, что и прежде…»

– Врет, врет! – сейчас же крикнули голоса. – Третий день хлеба не выдают…

– «Недостатка в продаже хлеба не должно быть…»

– Приказал, распорядился!

– «Если же в некоторых лавках хлеба не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, скупали его в запас на сухари…»

– Кто это сухари печет? Покажи эти сухари, – уже истошно завопил чей-то голос. – Ему самому в глотку сухарь заткнуть!..

– Молчите, товарищи, – перекрикнул Васька, – пусть нам Хабалов эти сухари покажет. Товарищи, мы должны выйти на улицу… С Балтийского завода четыре тысячи рабочих идут на Невский… И с Выборгской бабы идут… Довольно нас объявлениями кормили!..

– Верно! Пускай хлеб покажут! Хлеба хотим!..

– Хлеба вам не покажут, товарищи. В городе только на три дня муки, и больше хлеба и муки не будет. Поезда все за Уралом стоят… За Уралом элеваторы хлебом забиты… В Челябинске три миллиона пудов мяса на станции гниет… В Сибири свечи топят из сливочного масла…

Из толпы, окружавшей Рублева, отделился кривоплечий парень и, зажмурясь, стал бить себя в грудь:

– Зачем ты мне это говоришь?..

– Снимайся!.. Бросай работу!.. Гаси горны!.. – заговорили рабочие, разбегаясь по мастерской.

К Ивану Ильичу подошел Васька Рублев. Усики у него вздрагивали.

– Уходи, – проговорил он внятно, – уходи, покуда цел!

* * *

Иван Ильич дурно спал остаток этой ночи и проснулся от беспокойства во всем теле. Утро было пасмурное; снаружи на железный карниз падали капли… Иван Ильич лежал, собираясь с мыслями, – нет, беспокойство его не покидало, и раздражительно, словно в самый мозг, падали капли. «Надо не ждать двадцать шестого, а ехать завтра», – подумал он, скинул рубаху и голый пошел в ванну, пустил душ и стал под ледяные, секущие струи.

До отъезда было много дел. Иван Ильич наспех выпил кофе, вышел на улицу и вскочил в трамвай, полный народа, и здесь опять почувствовал ту же тревогу. Как и всегда, едущие хмуро молчали, поджимали ноги, со злобой выдергивали полу одежи из-под соседа, под ногами было липко, по окнам текли капли, раздражительно дребезжал звонок на передней площадке. Напротив Ивана Ильича сидел военный чиновник с подтечным, желтым лицом; бритый рот его застыл в кривой усмешке, глаза с явно не свойственной им живостью глядели вопросительно. Приглядевшись, Иван Ильич заметил, что все едущие именно так, – недоумевая и вопросительно, – поглядывают друг на друга.

На углу Большого проспекта вагон остановился. Пассажиры зашевелились, стали оглядываться, несколько человек спрыгнуло с площадки. Вагоновожатый снял ключ, сунул его за пазуху синего тулупа и, приоткрыв переднюю дверцу, сказал со злой тревогой:

– Дальше вагон не пойдет.

На Каменноостровском и по всему Большому проспекту, куда хватал только глаз, стояли трамвайные вагоны. На тротуарах было черно, – шевелился народ. Бегали – порождение войны – оголтелые мальчишки. Иногда с грохотом опускалась железная ставня на магазинном окне. Падал редкий, мокрый снежок.

На крыше одного вагона появился человек в длинном, черном, расстегнутом пальто, сорвал шапку и, видимо, что-то закричал. По толпе прошел вздох, – о-о-о-о-о… Человек начал привязывать веревку к крыше трамвая; опять выпрямился и опять сорвал шапку. – О-о-о-о, – прокатилось по толпе. Человек спрыгнул на мостовую. Толпа отхлынула, и тогда стало видно, как плотная кучка людей, разъезжаясь по желто-грязному снегу, тянет за веревку, привязанную к трамваю. Вагон начал крениться. Толпа отодвинулась, засвистали мальчишки. Но вагон покачался и стал на место, слышно было, как стукнули колеса. Тогда к кучке тянущих побежали со всех сторон люди, озабоченно и молча стали хвататься за веревку. Вагон опять накренился и вдруг рухнул – зазвенели стекла. Толпа, продолжая молчать, двинулась к опрокинутому вагону.

– Пошла писать губерния! – весело проговорил кто-то сзади Ивана Ильича. И сейчас же несколько несмелых голосов затянули: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

По пути к Невскому Иван Ильич видел те же недоумевающие взгляды, встревоженные лица. Повсюду, как маленькие водовороты, вокруг вестников новостей собирались жадные слушатели. В подъездах стояли раскормленные швейцары, высовывала нос горничная, оглядывала улицу. Какой-то господин с портфелем, с холеной бородой, в расстегнутой хорьковой шубе, спрашивал у дворника:

– Скажите, мой дорогой, что там за толпа? Что там, собственно, происходит?

– Хлеба требуют, бунтуют, барин.

– Ага!

На перекрестке стояла бледная, с исплаканным лицом, дама, держа на руке склерозную собачку, с висящим, дрожащим задом; у всех проходящих дама спрашивала:

– Что там за толпа?.. Что они хотят?

– Революцией пахнет, сударыня, – проходя, уже весело воскликнул господин в хорьковой шубе.

Вдоль тротуара, шибко размахивая полами полушубка, шел рабочий, – нездоровое, рысье лицо его подергивалось.

– Товарищи, – вдруг обернувшись, крикнул он надорванным, плачущим голосом, – долго будут кровь нашу пить?..

Вот толстощекий офицер-мальчик остановил извозчика и, придерживаясь за его кушак, глядел на волнующиеся кучки народа, как на затмение солнца.

– Погляди, погляди! – рыданул, проходя мимо него, рабочий.

* * *

Толпа увеличивалась, занимала теперь всю улицу, тревожно гудела и двинулась по направлению к мосту. В трех местах выкинула белые флажки. Прохожие, как щепки по пути, увлекались этим потоком. Иван Ильич перешел вместе с толпою мост. По туманному, снежному и рябому от следов Марсову полю проскакивало несколько всадников. Увидев толпу, они повернули лошадей и шагом приблизились. Один из них, румяный полковник с раздвоенной бородкой, смеясь, взял под козырек. В толпе грузно и уныло запели. Из мглы Летнего сада, с темных голых ветвей поднялись, как тряпки, вороны, пугавшие некогда убийц императора Павла.

Иван Ильич шел впереди, горло его было стиснуто спазмой. Он прокашливался, но снова и снова поднималось в нем волнение, готовы были брызнуть слезы. Дойдя до Инженерного замка, он свернул налево и пошел к Литейному.

На Литейный проспект с Петербургской стороны вливалась вторая толпа, далеко растянувшись по мосту. По пути ее все ворота были набиты любопытными, во всех окнах виднелись возбужденные лица.

bannerbanner