
Полная версия:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
– Спрашивают меня? Кто?
По комнате зазвучали шаги. Они летели из бездны двух лет ожидания. В дверях прихожей из света окон появилась Даша. Легкие волосы ее золотились. Она казалась выше ростом и тоньше. На ней была вязаная кофточка и синяя юбка.
– Вы ко мне?
Даша запнулась, ее лицо задрожало, брови взлетели, рот приоткрылся, но сейчас же тень мгновенного испуга сошла с лица, и глаза засветились изумлением и радостью.
– Это вы? – чуть слышно проговорила она, закинув локоть, стремительно обхватила шею Ивана Ильича и нежно-дрожащими губами поцеловала его. Потом отстранилась и пальцем тронула глаза.
– Иван Ильич, идите сюда, – и Даша побежала в гостиную, села в кресло, закрыла лицо руками и, пригнувшись к коленям, заплакала.
– Ну, глупо, глупо, конечно… Сейчас пройдет, – прошептала она, изо всей силы вытирая глаза. Иван Ильич стоял перед ней, прижимая к груди картуз. Вдруг Даша, схватившись за ручки кресел, подняла голову:
– Иван Ильич, вы бежали?
– Убежал.
– Господи, ну?
– Ну, вот и… прямо сюда.
Он сел напротив в кресло, картуз положил на стол и глядел под ноги.
– Как же это произошло? – с запинкой спросила Даша.
– В общем, – обыкновенно.
– Было опасно?
– Да… То есть – не особенно.
Понемногу обоих начала опутывать застенчивость, как паутина; Даша тоже теперь опустила глаза:
– А сюда, в Москву, давно приехали?
– Только что с вокзала.
– Я сейчас скажу кофе…
– Нет, не беспокойтесь… Я – сейчас в гостиницу.
Тогда Даша чуть слышно спросила:
– Вечером придете?
Поджав губы, Иван Ильич кивнул. Ему нечем было дышать. Он поднялся.
– Значит, я поеду. Вечером приеду.
Даша протянула ему руку. Он взял ее нежную и сильную руку, и от этого прикосновения стало горячо, кровь хлынула в лицо. Он стиснул ее пальцы и пошел в прихожую, но в дверях оглянулся. Даша стояла спиной к свету и глядела исподлобья, странно, не ласково.
– Часов в семь можно прийти, Дарья Дмитриевна? – Она кивнула. Иван Ильич выскочил на крыльцо и сказал лихачу:
– В гостиницу, в хорошую, в самую лучшую!
Сидя, откинувшись, в пролетке, засунув руки в рукава пальто, он широко улыбался. Какие-то голубоватые тени – людей, деревьев, экипажей – летели перед глазами. Студеный, пахнущий русским городом, ветерок холодил лицо. Иван Ильич поднес к носу ладонь, еще горевшую от Дашиного прикосновения, и засмеялся: «Колдовство!»
В это же время Даша, проводив Ивана Ильича, стояла у окна в гостиной. В голове звенело, никакими силами нельзя было собраться с духом, сообразить, – что же случилось? Она крепко зажмурилась и вдруг ахнула, побежала в спальню к сестре.
Екатерина Дмитриевна сидела у окна, шила и думала. Услышав Дашины шаги, она спросила, не поднимая головы:
– Даша, кто был у тебя?
– Он.
Катя вгляделась, лицо ее дрогнуло.
– Кто?
– Он… Не понимаешь, что ли… Он… Иван Ильич.
Катя опустила шитье и медленно всплеснула руками.
– Катя, ты пойми, я даже не рада, мне только страшно, – проговорила Даша глухим голосом.
XXXI
Когда наступили сумерки, Даша начала вздрагивать от каждого шороха, бежала в гостиную и прислушивалась. Несколько раз раскрывала какую-то книжку, – приложение к «Ниве», – все на одной и той же странице… «Маруся любила шоколад, который муж привозил ей от Крафта…». Кинув книжку, Даша подходила к окну. В морозных сумерках вспыхнули два окна напротив в доме, где жила актриса Чародеева, – там горничная в чепчике беззвучно накрывала на стол; появилась худая как скелет Чародеева в накинутой на плечи бархатной шубке, села к столу и зевнула, – должно быть, спала на диване; налила себе супу и вдруг задумалась, уставилась стеклянными глазами на вазочку с увядшей розой. «Маруся любила шоколад», – сквозь зубы повторила Даша. Вдруг – позвонили. У Даши кровь отлила от сердца. Но это принесли вечернюю газету. «Не придет», – подумала Даша и пошла в столовую, где горела одна лампочка над белой скатертью и тикали часы. Даша села у стола: «Вот так с каждой секундой уходит жизнь…»
В парадном опять позвонили. Задохнувшись, Даша опять вскочила и выбежала в прихожую… Пришел сторож из лазарета, принес пакет с бумагами. Тогда Даша ушла к себе и легла на диванчик.
Иван Ильич не придет, конечно, и прав: – ждала два года, а дождалась – слова не нашла сказать. Вместо любви – пустое место.
Даша вытащила из-под шелковой подушечки носовой платок и стала надрывать его с уголка. «Чувствовала, ведь знала, что именно так это все и случится. За два года забыла Ивана Ильича, – любила своего какого-то, выдуманного, а пришел новый, чужой, живой».
«Ужасно, ужасно», – думала Даша. Бросила платок и спустила ноги с дивана. «Он ничего не должен знать, и сама не смеешь ни о чем думать. Люби. Не можешь – все равно – люби. Воли моей больше нет. Теперь – вся его…»
И вдруг ей стало спокойно: «Буду покорна, пусть любит какая есть». Даша вздохнула, поднялась с дивана и, присев у зеркала, поправила волосы, припудрилась, чтобы не было заметно слез. Потом облокотилась и стала глядеть на себя в зеркало. Из овальной рамы смотрела на нее очень хорошенькая девушка с легкими волосами, с грустным личиком, с детским, чуть-чуть припухшим ртом. Носик – тоненький, ветреный. Глаза – большие, ясные. Слишком уж что-то ясные.
Вглядываясь, Даша придвинулась ближе… «Так-таки ничего и не случилось, все ясно, благополучно. Ангел, чистый ангел… Ни в чем не виновата… – Даша усмехнулась, зеркало подернулось дымкой. – Последнюю минутку доживаете, прощайте, выведут вас на свежую воду… Глазки-то потемнеют…»
Даша прислушалась, как словно медленный, горячий поток пошел по ее телу. Ей было горячо и покойно. Она не заметила, как приотворилась дверь и появилась рябенькая Лиза:
– Барышня, к вам пришли.
Даша глубоко вздохнула, поднялась, – легко, точно не касаясь ногами пола, – и вошла в столовую. Катя увидела Дашу первая и улыбнулась ей. Иван Ильич вскочил, мигнул точно от яркого света и выпрямился.
Одет он был в новую, суконную рубаху, с новеньким, через одно плечо, снаряжением, чисто выбрит и подстрижен. Теперь особенно было заметно, как он высок ростом, подтянут и широк в плечах. Конечно, это был совсем новый человек. Взгляд светлых глаз его – тверд, по сторонам прямого, чистого рта – две морщинки, две черточки, – у Даши забилось сердце, она поняла, что это – след смерти, ужаса и страдания. Его рука была сильна и холодна как лед. Даша коротко вздохнула.
– Садитесь, Иван Ильич, – сказала она, подходя к столу, – рассказывайте…
Она взяла стул и села рядом с Телегиным. Он положил руки на скатерть, стиснул их и, поглядывая на Дашу, быстро, мельком, начал рассказывать о плене и о побеге из плена. Даша, сидя совсем близко, глядела ему в лицо, рот ее приоткрылся.
Рассказывая, Иван Ильич слушал, как голос его звучит точно издалека – чужой, и сами складываются слова, а он весь потрясен и взволнован тем, что рядом, касаясь его колена платьем, сидит невыразимое никакими словами существо – девушка, родная, жуткая, непонятная совершенно, и пахнет от нее не то лесной полянкой, не то цветами – чем-то теплым, кружащим голову.
Иван Ильич рассказывал весь вечер. Даша переспрашивала, перебивала его, всплескивала руками, оглядывалась на сестру:
– Катюша, понимаешь, – приговорили его к расстрелу, ты только вдумайся!..
Когда Телегин описывал борьбу за автомобиль, секундочку, отделявшую от смерти, рванувшуюся, наконец, машину и ветер, кинувшийся в лицо, – свобода, жизнь! – Даша страшно побледнела, схватила его за руку:
– Мы вас никуда больше не отпустим.
Телегин засмеялся:
– Призовут опять, ничего не поделаешь. Я только надеюсь, что меня отчислят куда-нибудь на военный завод.
Он осторожно сжал ее руку. Даша стала смотреть ему в глаза, вгляделась внимательно, на щеки ее взошел легкий румянец, она освободила руку:
– Почему вы не курите? Я вам принесу спичек.
Она быстро вышла и сейчас же вернулась с коробкой спичек, остановилась перед Иваном Ильичом и начала чиркать спички, держа их за самый кончик, они ломались, – ну уж и спички наша Лиза покупает! – наконец, спичка зажглась. Даша осторожно поднесла к папиросе Ивана Ильича огонек, осветивший снизу ее нежный подбородок. Телегин закурил, жмурясь. Он не знал, что можно испытать такое счастье, закуривая папиросу.
Катя за все это время молча следила за Дашей и Телегиным. Ей было невыносимо грустно, и она сдерживалась, чтобы не заплакать. Из памяти ее не выходил не забытый, как она надеялась, совсем не забытый милый Вадим Петрович Рощин: он так же сидел с ними за столом и так же однажды она принесла ему спичек и сама зажгла, не сломав ни одной.
В полночь Телегин ушел. Даша, крепко обняв, поцеловала сестру и заперлась у себя. Лежа в постели, закинув руки за голову, она думала, что вот, вынырнула, наконец, из душного тумана, – кругом еще дико и пусто, и жутковато, но все – синее, но это – счастье.
XXXII
На пятый день приезда Иван Ильич получил из Петрограда казенный пакет с назначением немедленно явиться на Обуховский завод в распоряжение главного инженера.
Радость по поводу этого, остаток дня, проведенный с Дашей в суете по городу, торопливое прощанье на Николаевском вокзале, затем – купе второго класса, с сухим теплом и пощелкивающим отоплением, и неожиданно найденный в кармане пакетик, перевязанный ленточкой, и в нем – два яблока, шоколад и пирожки, – все это было как во сне. Иван Ильич расстегнул пуговки на воротнике суконной рубахи, вытянул ноги и, не в силах согнать с лица глупейшей улыбки, глядел на соседа напротив, – неизвестного, строгого старичка в очках.
– Из Москвы изволите ехать? – спросил старичок.
– Да, из Москвы. – Боже, какое это было чудесное, любовное слово – Москва!.. переулки, залитые осенним солнцем, сухие листья под ногами, легкая, тонкая Даша, идущая по этим листьям, ее умный, ясный голос, – слов он не помнил никаких, – и постоянный запах яблока, когда он наклонялся к ней или целовал ее руку.
– Содом, содомский город, – сказал старичок, – три дня прожил у вас на Кокоревском подворье… Насмотрелся… – Он раздвинул ноги, обутые в сапоги и высокие калоши, и плюнул. – На улицу выйдешь: люди – туда-сюда, – что такое?.. По лавкам бегают, на извозчиках гоняют, торопятся… Какая причина? А ночью: свет, шум, вывески, все это вертится, крутится… Народ валит валом… Чепуха, бессмыслица!.. Господи, да это Москва!.. Отсюда земля пошла… А вижу я что: бесовская, бессмысленная беготня. Вы, молодой человек, в сражениях бывали, ранены?.. Это я сразу вижу… Скажите мне, старику, – неужели за эту суету окаянную у нас там кровь льется? Где отечество? Где вера? Где царь? Укажите мне. Я вот за нитками сейчас в Петроград еду… Да провались они, эти нитки!.. Тьфу!.. Глаза бы не глядели… С чем я в Тюмень вернусь, что привезу – нитки?.. Нет, я не нитки привезу, а приеду, скажу: люди, пропали мы все, вот что я привезу… Попомните мое слово, молодой человек, – поплатимся, за то именно, что там, где человеку нужно тихо пройти, он раз тридцать пробежит… За эту бессмыслицу отвечать придется… – Старичок, опираясь о колени, поднялся и опустил шторку на окне, за которым в темноте летели паровозные искры огненными линиями. – Бога забыли, и Бог нас забыл… Вот что я вам скажу… Будет расплата, ох, будет расплата жестокая…
– Что же вы думаете: немцы нас, что ли, завоюют? – спросил Иван Ильич.
– Кто их знает. Кого Господь пошлет карателем – от того и примем муку… Послушайте, – у меня, скажем, в лавке молодцы начали безобразничать… Потерплю, потерплю, да ведь, одному – по затылку, другого – взашей, третьего мордой ткну… А Россия разве лавочка? Господь милосерд, но когда люди к Нему дорогу загадили, – надо дорогу чистить или нет, а? Вот про что я говорю… Не в том дело, молодой человек, чтобы по средам, пятницам мясного не жрать, а – посерьезнее… Я говорю: Бог от мира отошел… Страшнее этого быть ничего не может…
Старичок сложил руки на животе, закрыл глаза и, строго поблескивая очками, потряхивался в углу серой койки. Иван Ильич вышел из купе и стал в проходе у окна, почти касаясь стекла лицом. Сквозь щелку проникал свежий, острый воздух. За окном, в темноте, летели, перекрещивались, припадали к земле огненные линии. Проносилось иногда серое облако дыма. Постукивали послушно колеса вагонов. Вот завыл протяжно паровоз, заворачивая, осветил огнем из топки черные конуса елей, – они выступили из темноты и пропали. Простучала стрелка, мягко колыхнулся вагон, мелькнул зеленый щиток фонаря, и снова огненным дождем понеслись вдоль окна длинные линии.
Глядя на них, Иван Ильич с внезапной, потрясающей радостью почувствовал во всю силу все, что случилось с ним за эти пять дней. Если бы он мог рассказать кому-нибудь это свое чувство, – его бы сочли сумасшедшим. Но для него не было в этом ничего ни странного, ни безумного: все необыкновенно ясно.
Он чувствовал: в ночной темноте движутся, мучаются, умирают миллионы миллионов людей. Всем этим миллионам миллионов кажется, будто они живые люди. Но они живы лишь условно, и все, что происходит сейчас на земле, – условно, почти кажущееся. Настолько почти кажущееся, что, если бы он, Иван Ильич, сделал бы еще одно усилие, все бы изменилось, стало иным. И вот, среди этого кажущегося существует живая сердцевина: это его, Ивана Ильича, пригнувшаяся к окну фигура. Это – возлюбленное существо. Оно вышло из мира теней и в огненном дожде мчится над темным миром. В нем сильно, в божественной радости, бьется сердце, бежит сок любви, – живая кровь.
Это необыкновенное чувство любви к себе продолжалось несколько секунд. Он вошел в купе, влез на верхнюю койку, поглядел, раздеваясь, на свои большие руки и в первый раз в жизни подумал, что они красивы. Он закинул их за голову, закрыл глаза и сейчас же увидел Дашу. Она взволнованно, влюбленно глядела ему в глаза. (Это было сегодня, в столовой; Даша заворачивала пирожки, Иван Ильич, обогнув стол, подошел к ней и поцеловал ее в теплое плечо, она быстро обернулась, он спросил: «Даша, вы будете моей женой?» Она не ответила и только взглянула.)
Сейчас, на койке, видя Дашино лицо и не насыщаясь этим видением, Иван Ильич, также в первый раз в жизни, почувствовал ликование, восторг от того, что Даша любит его, – того, у кого большие и красивые руки. Сердце его отчаянно билось.
* * *По приезде в Петроград Иван Ильич в тот же день явился на Обуховский завод и был зачислен в мастерские, в ночную смену.
На заводе многое изменилось за эти три года: рабочих увеличилось втрое, часть была молодежь, часть переведена с Урала, часть взята из действующей армии. Прежнего рабочего – полуголодного, полупьяненького, озлобленного и робкого – не осталось и в помине. Рабочие зарабатывали хорошие деньги, читали газеты, ругали войну, царя, царицу, Распутина и генералов, были злы и все уверены, что после войны «грянет революция».
В особенности злы были все на то, что в городских пекарнях в хлеб начали примешивать труху, и на то, что на рынках по нескольку дней иногда не бывало мяса, а бывало, так – вонючее, картошку привозили мерзлую, сахар – с грязью, и к тому же – продукты все вздорожали, а лавочники, скоробогачи и спекулянты, нажившие на поставках, платили в это время по пятьдесят рублей за коробку конфет, по сотне за бутылку шампанского и слышать не хотели замиряться с немцем.
Зачислясь на завод, Иван Ильич получил для устройства личных дел трехдневный отпуск и все это время бегал по городу в поисках квартиры. Отчетливо он не представлял себе – для чего ему нужна квартира, но тогда, лежа в купе, он сообразил, что необходимо снять изящную квартиру с белыми комнатами, с синими занавесками, с чисто вымытыми окнами.
Он пересмотрел десятки домов, – ему ничто не нравилось: то была стена напротив, то обстановка слишком аляповата, то чересчур мрачно. Но в последний день, неожиданно, он нашел именно то, что представилось ему тогда в вагоне: пять небольших белых комнат с чисто вымытыми окнами, обращенными на закат. Квартира эта, в конце Каменноостровского, была дороговата для Ивана Ильича, но он ее сейчас же снял и написал об этом Даше.
На четвертую ночь он поехал на завод. На черном от угольной грязи дворе горели на высоких столбах фонари. Дым из кирпичных труб сыростью и ветром сбивало к земле, желтоватой и душной гарью был насыщен воздух. Сквозь полукруглые, огромные и пыльные окна заводских корпусов было видно, как крутились бесчисленные шкивы и ремни трансмиссий, двигались чугунные станины станков, сверля, стругая, обтачивая сталь и бронзу. Вертелись вертикальные диски штамповальных машин. В вышине бегали, улетали в темноту каретки подъемных кранов. Розовым и белым светом пылали горны. Потрясая землю короткими ударами, ходила гигантская крестовина парового молота. Из низких труб вырывались в темноту сырого неба столбы пламени. Человеческие фигуры не спеша двигались среди этого скрежета, грохота станков…
Иван Ильич вошел в мастерскую, где работали прессы, формуя шрапнельные стаканы. Инженер Струков, старый знакомый, повел его по мастерской, объясняя некоторые, неизвестные Телегину, особенности работы. Затем вошел с ним в дощатую конторку, в углу мастерской, где показал книги, ведомости, передал ключи и, надевая пальто, сказал: «Мастерская дает двадцать три процента браку, этой цифры вы и держитесь».
В его словах и в том, как он сдавал мастерскую, Иван Ильич почувствовал равнодушие к делу, а Струков, каким он его знал раньше, был отличный инженер и горячий человек. Это его огорчило, он спросил:
– Понизить процент брака, вы думаете, – невозможно?
Струков, зевая, помотал головой, надвинул глубоко на нечесаную голову фуражку и вернулся с Иваном Ильичом к станкам:
– Плюньте, батюшка. Не все ли вам равно, – ну, на двадцать три процента убьем меньше людей на фронте. К тому же ничего сделать нельзя, – станки износились, ну их к черту!
Он остановился около пресса. Старый, коротконогий рабочий, в кожаном фартуке, наставил под штамп раскаленную болванку, рама опустилась, стержень штампа вошел, как в масло, в розовую сталь, выпыхнуло горючее пламя, рама поднялась и на земляной пол упал трехдюймовый шрапнельный стакан. И сейчас же старичок поднес новую болванку. Другой, молодой, высокий рабочий, с закрученными, черными усиками, возился у горна. Струков, обращаясь к старичку, сказал:
– Что, Рублев, стаканчики-то все бракованные? – Старичок усмехнулся, – мотнул в сторону редкой бородкой и хитро, щелками глаз, покосился на Телегина.
– Это верно, что бракованные. Видите, как она работает. – Он положил руку на зеленый от жира столбик, по которому скользила рама пресса. – В ней дрожь обозначается. Эту бы чертовину выкинуть давно пора.
Молодой рабочий у горна, сын Ивана Рублева, Васька, засмеялся:
– Много бы надо отсюда повыкидать. Заржавела машина.
– Ну, ты, Васька, полегче, – сказал Струков весело.
– Вот то-то, что легче. – Васька тряхнул кудрявой головой, и красивое, слегка скуластое лицо его, с черными усиками и злыми, пристальными глазами, осклабилось недобро и самоуверенно.
– Лучшие рабочие в мастерской, – отходя, негромко сказал Струков Ивану Ильичу. – Прощайте. Сегодня еду в «Красные бубенцы». Никогда там не бывали? Замечательный кабачок, и вино дают.
* * *Телегин с любопытством начал приглядываться к отцу и сыну Рублевым. Его поразил тогда в разговоре почти условный язык слов, усмешек и взглядов, какими обменялся с ними Струков, и то, как они втроем словно испытывали Телегина: наш он или враг? По особенной легкости, с какою в последующие дни Рублевы вступали с ним в беседу, он понял, что он – «наш».
Это «наш» относилось не к политическим взглядам Ивана Ильича, которые были у него чрезвычайно неопределенными, и не к его прошлому на заводе, а скорее к тому сильному ощущению счастья, какое испытывал всякий в его присутствии: источник какого-то огромного, всем доступного счастья был заключен в Иване Ильиче, и поэтому для всякого он был «наш».
В ночные дежурства Иван Ильич часто, подходя к Рублевым, слушал, как отец и сын заводили споры.
Васька Рублев был социалист, начитан и зол, и только и мог говорить, что о классовой борьбе и о диктатуре пролетариата, причем выражался книжно и лихо. Иван Рублев был старообрядец, хитрый, верующий, но совсем не богобоязненный старичок. Он говаривал:
– У нас, в Пермских лесах, по скитам, в книгах, – все прописано: и эта самая война, и как от войны будет нам разорение, – вся земля наша разорится, и сколько останется народу, а народу останется самая малость… И как выйдет из лесов, из одного скита, человек и станет землей править, и править будет страшным Божьим словом.
– Мистика, – говорил Васька, подмигивая.
– Ах ты, подлец, невежа, слов нахватался… Социалистом себя кличет!.. Какой ты социалист, – станичник, сукин сын. Я сам такой был. Ему бы ведь только дорваться: шапку на ухо, рубашку на себе изодрать, в глазах все дыбом лезет, песни орет, – «Вставай на борьбу…» С кем, за что?.. Баклушка осиновая!
– Видите, как старичок выражается, – указывая на отца большим пальцем, говорил Васька, – анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не смыслит, а мне в порядке возражения кажный раз лезет в зубы.
– Нет, – перебивал Иван Рублев, выхватывая из горна брызжущую искрами болванку, – нет, господа, – и, описав ею полукруг, ловко подставлял под опускающийся стержень пресса, – книги вы читаете, а не те читаете, какие нужно… Вот, Васька заладил одно – свобода!.. Свобода ему нужна… А ты возьми ее: схвати дым рукой, – вот то-то. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают… Понятия нет у них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.
– Фу, ты – путаница у тебя в голове, батя, – с досадой сказал Васька, – а давеча кричал: я, говорит, революционер.
– Да, кричал. А тебе что? Я, брат, если что, – первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем за царя держаться? – я мужик. Я сохой за тридцать лет знаешь сколько земли исковырял? С кашей я стану есть твою свободу? Мне земля нужна, а не эти твои чертовы орешки – он пихнул сапогом в кучу шрапнелей на полу, – революционер!.. Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али нет?..
Васька только плюнул на это. Иван Ильич, засмеявшись, поднялся и потянулся. Ночь подходила к концу.
* * *Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными, загибающимися вниз строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо, такое же мутное, как вода в канале, – опирался подбородком о подоконник, глядел и думал, что так именно и нужно, чтобы Дашины письма не были нежными, как ему по неразумию хочется, что Даша пишет их честно и внимательно, на душе ее – честно, тихо и строго, точно Великим Постом перед отпущением грехов.
«Милый друг мой, – писала она, – вы сняли квартиру в целых пять комнат. Подумайте – в какие вы вгоняете себя расходы. Ведь, если даже придется вам жить не одному, – то и это много: пять комнат! А прислуга, – нужно держать двух женщин, это по нашему-то времени! Кажется, – залезть бы в щелку и сидеть там – не дышать… У нас, в Москве, – осень, холодно, дожди – просвета нет… Подождем весны…»
* * *Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом на вопрос его – будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать весны.
Это ожидание весны и смутной, отчаянной надежды на какое-то чудо было теперь у всех. Жизнь останавливалась, заваливалась на зиму – сосать лапу. Наяву, казалось, не было больше сил пережить это новое ожидание кровавой весны.
Однажды Даша написала: «…Я не хотела ни говорить вам, ни писать о смерти Бессонова. Но вчера мне опять рассказывали подробности его ужасной гибели. Иван Ильич, незадолго до его отъезда на фронт, я встретила его на Тверском бульваре. Он был очень жалок, и, мне кажется, – если бы я его тогда не оттолкнула, он бы не погиб. Но я оттолкнула его. Я не могла сделать иначе, и я бы так же сделала, если бы пришлось повторить прошлое. Его смерть лежит на мне, я принимаю это. Нужно, чтобы и вы это поняли».
Телегин просидел полдня над ответом на это письмо… «Как можно думать, что я не приму всего, что с вами, – писал он очень медленно, вдумываясь, чтобы не покривить ни в одном слове. – Я иногда проверяю себя, – если бы вы даже полюбили другого человека, то есть случилось бы самое страшное, – то что со мной?.. Я принял бы и это… Я бы не примирился, нет: мое бы солнце потемнело… Но разве любовь моя к вам в одной радости? Я знаю чувство, когда хочется умереть, потому что слишком глубоко любишь… Так, очевидно, чувствовал Бессонов, когда уезжал на фронт… Пусть его имя будет свято… И вы, Даша, должны чувствовать, что вы бесконечно свободны… Я ничего не прошу у вас, даже любви… Я это понял за последнее время… Мне бы хотелось, действительно, стать нищим духом… Боже мой, боже мой, в какое тяжелое время мы любим!..»