
Полная версия:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Даша прищурилась, – ни следа на этом противном лице волшебства. Просто – человек с бульвара. И она сказала твердо:
– Мне кажется – нам не о чем говорить с вами. – И отвернулась. Катина рука задрожала за ее спиной. Даша покраснела и нахмурилась: – Прощайте, Алексей Алексеевич.
Бессонов скривил усмешкой желтые от табака, обветренные губы, приподнял картуз и отошел прочь. Даша глядела на его слабую спину, на слишком широкие панталоны, точно готовые свалиться, на тяжелые, пыльные сапоги, – неужели это был тот Бессонов – демон ее девичьих ночей?
– Катюша, посиди, я сейчас, – проговорила она поспешно и побежала за Бессоновым. Он свернул в боковую аллею. Даша, запыхавшись, догнала его и взяла за рукав. Он остановился, обернулся, сжал рот.
– Алексей Алексеевич, не сердитесь на меня.
– Я-то не сержусь, вы сами не пожелали со мной разговаривать.
– Нет же, нет… Вы не так меня поняли… Я к вам ужасно, ужасно хорошо отношусь, я вам хочу всякого добра… Но о том, что было между нами, не стоит вспоминать, прежнего ничего не осталось… Только я чувствую себя виноватой, мне вас жалко…
Он поднял плечи, с усмешкой поглядел мимо Даши на гуляющих:
– Благодарю вас за жалость.
Даша вздохнула, – если бы Бессонов был маленьким мальчиком – она бы повела его к себе, вымыла теплой водицей, накормила бы конфетами, возилась бы до тех пор, покуда в глазах его не заблестела бы радость. А что она поделает с этим, – сам себе выдумал муку и мучается, сердится, обижается.
– Алексей Алексеевич, если хотите – пишите мне каждый день, я буду аккуратно отвечать, – сказала Даша, глядя ему в лицо как можно добрее. Он откинул голову, захохотал деревянным, злым смехом:
– Благодарю… Но у меня вот уже больше года отвращение к бумаге и чернилам…
Он стиснул зубы, сморщился, точно хлебнул кислого:
– Либо вы святая, Дарья Дмитриевна, либо вы дура… Не обижайтесь… Вы адская мука, посланная мне заживо, поняли?.. Два года я живу, как монах… Вот вам!..
Он сделал усилие отойти, но точно не мог оторвать ног. Даша стояла, опустив голову, – она все поняла, ей было печально, и на сердце чисто. Бессонов глядел на ее склоненную шею, на нетронутую, нежную грудь, видную в прорезе белого платья, и думал, что, конечно, это смерть.
– Будьте милосердны, – сказал он простым, тихим, человеческим голосом. Она, не поднимая головы, прошептала сейчас же:
– Да, да. – И прошла между деревьями. В последний раз Бессонов отыскал пронзительным взглядом в толпе ее светловолосую голову, – она не обернулась. Он положил руку на дерево, вцепился пальцами в зеленую кору: земля, последнее прибежище, уходила из-под ног.
XXVI
Тусклым шаром над торфяными, пустынными болотами висела луна. Курился туман по овражкам, по канавам брошенных траншей. Повсюду торчали пни, кое-где чернели низкорослые сосны. Было влажно и тихо. По узкой гати медленно, лошадь за лошадью, двигался санитарный обоз. Полоса фронта была всего верстах в трех за зубчатым очертанием леса, откуда не доносилось ни звука.
В одной из телег в сене, навзничь, лежал Бессонов, прикрывшись попоной, пахнущей лошадиным потом. Каждую ночь с закатом солнца у него начиналась лихорадка, постукивали зубы от легонького озноба, все тело точно высыхало и в мозгу с холодным кипением проходили ясные, легкие, пестрые мысли. Это было дивное ощущение потери телесной тяжести.
Натянув попону до подбородка, Алексей Алексеевич глядел в мглистое, лихорадочное небо, – вот он – конец земного пути: мгла, лунный свет и, точно колыбель, качающаяся телега; так, обогнув круг столетий, снова скрипят скифские колеса. А все что было – сны: огни Петербурга, музыка в сияющих, теплых залах, раскинутые на подушке волосы женщины, темные зрачки глаз, смертельная тоска взгляда… Скука, одиночество… Полусвет рабочей комнаты, дымок табаку, бьющееся от больного волнения сердце и упоение рождающихся слов… Девушка с белыми ромашками, стремительно вошедшая из света прихожей в его темную комнату, в его жизнь… И тоска, тоска, холодной пылью покрывающая сердце… Все это сны… Качается телега… Сбоку идет мужик с мочальной бородкой, в картузе, надвинутом на глаза; две тысячи лет он шагает сбоку телеги… Вот оно, раскрытое в лунной мгле, бесконечное пространство времени… Из темноты веков надвигаются тени, слышно, – скрипят телеги, черными колеями бороздят мир. Это гунны снова проходят землю. А там, в тусклом тумане, – обгоревшие столбы, дымы до самого неба, и скрип, и грохот колес. И скрип, и грохот громче, шире, все небо полно душу потрясающим гулом…
Вдруг телега остановилась. Сквозь гул, наполняющий белесую ночь, слышались испуганные голоса обозных. Бессонов приподнялся на локте. Невысоко над лесом, пониже луны, плыла длинная, поблескивающая гранями, колонна, – повернулась, блеснула в лунном свету, ревя моторами, приблизилась, увеличилась, и из брюха ее появился узкий меч света, побежал по болоту, по пням, по сваленным деревьям, по ельнику и уперся в шоссе, в телеги.
Сквозь гул послышались слабые и нежные звуки, – та, та, та, – точно быстро застучал метроном… С телег посыпались люди. Санитарная двуколка повернула на болото и опрокинулась… И вот, шагах в ста от Бессонова на шоссе вспыхнул ослепительный куст света, черной кучей поднялась на воздух лошадь, телега, взвился огромный столб дыма, и грохотом и вихрем раскидало весь обоз. Лошади с передками поскакали по болоту, побежали люди. Телегу, где лежал Бессонов, дернуло, повалило, и Алексей Алексеевич покатился под шоссе, в канаву, – в спину ему ударило тяжелым мешком, завалило соломой.
Воздушный корабль бросил вторую бомбу, затем гул моторов его стал отдаляться и затих. Тогда Бессонов, охая, начал разгребать солому, с трудом выполз из навалившейся на него поклажи, отряхнулся и взобрался на шоссе. Здесь стояло несколько телег, боком, без передков; на болоте, закинув морду, лежала лошадь в оглоблях и, как заведенная, дергала задней ногой.
Бессонов потрогал лицо и голову, – около уха было липко, он приложил к царапине платок и пошел по шоссе к лесу. От испуга и падения так дрожали ноги, что через несколько шагов пришлось присесть на кучу заскорузлого щебня. Хотелось выпить коньяку, но фляжка осталась с поклажей в канаве. Бессонов с трудом вытянул из кармана трубочку, спички и закурил, – табачный дым был горек и противен. Тогда он вспомнил о лихорадке, – дело плохо, во чтобы то ни стало нужно дойти до леса, там, ему говорили, стоит батарея. Бессонов поднялся, но ноги совсем отнялись, как деревянные едва двигались внизу живота. Он опять опустился на землю и стал их растирать, вытягивать, щипать, и когда почувствовал боль, – поднялся и побрел.
Месяц теперь стоял высоко, дорога вилась во мгле через пустые болота, казалось – не было ей конца. Положив руки на поясницу, пошатываясь, с трудом поднимая и волоча пудовые сапоги, Бессонов говорил сам с собой:
– Взяли и вышвырнули… Тащись, сукин сын, тащись, покуда не переедут колесами… Писал стишки, соблазнял глупеньких женщин… Жить было скучно… Но ведь это мое личное дело… Взяли и вышвырнули, – тащись, вот тебе на болоте точка, там околеешь… Можешь протестовать, пожалуйста… Протестуй, вой… Попробуй, попробуй, закричи пострашнее, завой…
Бессонов вдруг обернулся. С шоссе вниз скользнула серая тень… Холодок прошел у него по спине. Он усмехнулся и, громко произнося отрывочные, бессмысленные фразы, опять двинулся посредине дороги… Потом осторожно оглянулся, – так и есть, шагах в пятидесяти за ним тащилась большеголовая, голенастая собака.
– Черт знает что такое! – пробормотал Бессонов. И пошел быстрее, и опять поглядел через плечо. Собак было пять штук, они шли гуськом, опустив морды, – серые, вислозадые. Бессонов бросил в них камушком:
– Вот я вас!.. Пошли прочь, пакость…
Звери молча шарахнулись вниз, на болото. Бессонов набрал камней в полу одежды и время от времени останавливался и кидал их… Потом шел дальше, свистал, кричал, – эй, эй!.. Звери вылезали из-под шоссе и опять тащились гуськом, не приближаясь.
С боков дороги начался низкорослый ельник. И вот на повороте Бессонов увидал впереди себя человеческую фигуру. Она остановилась, вглядываясь, и медленно ушла в тень ельника.
– Черт! – прошептал Бессонов и тоже попятился в тень, и стоял долго, стараясь преодолеть удары сердца. Остановились и звери неподалеку. Передний лег, положил морду на лапы. Человек впереди не двигался. Бессонов с отчетливой ясностью видел белое, как плева, длинное облако, находящее на луну. Затем раздался звук, иглою вошедший в мозг, – хруст сучка под ногой, должно быть, того человека. Бессонов быстро вышел на середину дороги и зашагал, с бешенством сжимая кулаки. Наконец, направо, он увидел его, – это был высокий солдат, сутулый, в накинутой шинели, длинное, безбровое лицо его было как неживое – серое, с полуоткрытым большим ртом. Бессонов крикнул:
– Эй ты, – какого полка?
– Со второй батареи.
– Поди проводи меня на батарею.
Солдат молчал, не двигаясь, – глядел на Бессонова мутным взором, потом повернул лицо налево:
– Это кто же энти-то?
– Собаки, – ответил Бессонов нетерпеливо.
– Ну, нет, это не собаки.
– Идем, поворачивайся, проводи меня.
– Нет, я не пойду, – сказал солдат тихо.
– Послушай, у меня лихорадка, пожалуйста, доведи меня, я тебе денег дам.
– Нет, я туда не пойду, – солдат повысил голос, – я дезертир.
– Дурак, тебя же поймают.
– Все может быть.
Бессонов покосился через плечо, – звери исчезли, должно быть зашли за ельник.
– А далеко до батареи?
Солдат не ответил. Бессонов повернулся, чтобы идти, но солдат сейчас же схватил его за руку у локтя, крепко, точно клещами:
– Нет, вы туда не пойдете…
– Пусти руку.
– Не пущу! – Не отпуская руки, солдат смотрел в сторону, повыше ельника. – Я третий день не евши… Давеча задремал в канаве, слышу – идут… Думаю, значит, часть идет. Лежу. Они идут, множество, – идут, идут и все в ногу, гул по шоссе… Что за история? Выполз я из канавы, гляжу, – они идут в саванах, по всему шоссе, конца-краю нет… Как туман, колыхаются, и земля под ними дрожит…
– Что ты мне говоришь? – закричал Бессонов диким голосом и рванулся.
– Говорю верно, а ты верь, сволочь!..
Бессонов вырвал руку и побежал точно на ватных, не на своих ногах. Вслед затопал солдат сапожищами, тяжело дыша, схватил за плечо. Бессонов упал, закрыл шею и голову руками. Солдат, сопя, навалился, просовывал жесткие пальцы к горлу, – стиснул его и замер, застыл.
– Вот ты кто, вот ты кто оказался! – шептал солдат сквозь зубы. Когда по телу лежащего прошла длинная дрожь, оно вытянулось, опустилось, точно расплющилось в пыли, солдат отпустил его, встал, поднял картуз и, не оборачиваясь на то, что было сделано, пошел по дороге. Пошатнулся, мотнул головой и сел, опустив ноги в канаву.
– Ох, смерть моя! – громко, протяжно проговорил солдат. – Господи, отпусти…
XXVII
После неудавшегося побега из концентрационного лагеря Иван Ильич Телегин был переведен в крепость, в одиночное заключение. Здесь он замыслил второй побег и в продолжение шести недель подпиливал оконную решетку. Но в середине лета, неожиданно, всю крепость эвакуировали, и Телегин, как штрафной, попал в так называемую «Гнилую Яму». Это было страшное и удручающее место: в широкой котловине на торфяном поле стояли квадратом четыре длинных барака, обнесенные колючей проволокой. Вдалеке, у холмов, где торчали кирпичные трубы, начиналась узкоколейка, ржавые ее рельсы тянулись через все болото и кончались неподалеку от бараков у глубокой выемки – месте прошлогодних работ, на которых от тифа и дизентерии погибло более пяти тысяч русских солдат. На другой стороне буро-желтой равнины поднимались неровными зубцами лиловые Карпаты. На север от бараков, сейчас же за проволокой, далеко по болоту, виднелось множество сосновых крестов. В жаркие дни над равниной поднимались испарения, жужжали овода, в лицо липли мошки, солнце стояло красновато-мутное, распаривая, разлагая это безнадежное место.
Содержание здесь было суровое и голодное. Половина офицеров болела желудками, лихорадкой, нарывами, сыпью. Несколько человек умерло. Но все же в лагере было приподнятое настроение – Брусилов с сильными боями шел вперед, французы били немцев в Шампани и под Верденом, турки очищали Малую Азию. Конец войны, казалось, теперь уже по-настоящему не далек. И заключенные в «Гнилой Яме», стиснув зубы, переносили все лишения, – к Новому году все будем дома.
Но миновало лето, начались дожди, Брусилов остановился, не взяв ни Кракова, ни Львова, затихли кровавые бои на французском фронте, – Союз и Согласие зализывали раны. Ясно, что конец войны снова откладывался на будущую осень.
Вот тогда-то в «Гнилой Яме» началось отчаяние. Сосед Телегина по нарам, Вискобойников, бросил вдруг бриться и умываться, целыми днями лежал на неприбранных нарах, полузакрыв глаза, не отвечая на вопросы. Иногда привставал и, ощерясь, с ненавистью, скреб себя ногтями. На теле его то появлялись, то пропадали розоватые лишаи. Ночью однажды он разбудил Ивана Ильича и глухим голосом проговорил:
– Телегин, ты женат?
– Нет.
– У меня жена и дочь в Твери. Ты их навести, слышишь.
– Перестань, Яков Иванович, спи.
– Я, братец мой, крепко засну.
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе. Весь барак проснулся. Офицеры теснились около тела, лежащего навзничь на полу. Фонарь, стоявший в головах, освещал изуродованное гадливой мукой, костлявое лицо и на груди под разорванной рубашкой следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, – опухшие, желтые, искаженные. Один из них, поручик Мельшин, обернулся в темноту барака и громко сказал:
– Что же, товарищи, молчать будем?
По толпе, по нарам прошел глухой ропот. Входная дверь бухнула, появился заспанный австрийский офицер, комендант лагеря, толпа раздвинулась, пропустила его к мертвому телу, и сейчас раздались резкие голоса:
– Молчать не будем.
– Замучили человека.
– У них система.
– Я сам заживо гнию.
– Не желаем. Требуем перевода.
– Мы не каторжники.
– Мало вас били, окаянных…
Поднявшись на цыпочки, комендант крикнул:
– Молчать! Все по местам. Русские свиньи!
– Что?.. Что он сказал?..
– Мы русские свиньи?!
Сейчас же к коменданту протиснулся коренастый человек, заросший спутанной бородой, штабс-капитан Жуков. Поднеся короткий палец к самому лицу австрийского офицера, он закричал рыдающим голосом:
– А вот палец мой видел, сукин ты сын, это ты видел? – И, замотав косматой головой, схватил коменданта за плечи, бешено затряс его, повалил и навалился.
Офицеры, тесно сгрудясь над борющимися, молчали… Но вот послышались хлопающие по доскам шаги бегущих солдат, и комендант закричал: «На помощь!» Тогда Телегин, бывший в это время сзади, растолкал товарищей и, говоря: «С ума сошли, он же его задушит», – обхватил Жукова за плечи, рванул и оттащил от австрийца. «Вы негодяй!» – крикнул он коменданту по-немецки. Жуков тяжело дышал, разинув рот. «Пусти, я ему покажу – свиньи», – проговорил он тихо. Но комендант уже поднялся, надвинул на глаза смятую кепи, быстро и пристально, точно запоминая, взглянул в лицо Жукову, Телегину, Мельшину и еще двум, трем стоявшим около них офицерам и, твердо звякая шпорами, пошел прочь из барака. Дверь сейчас же заперли, у входа поставили двух часовых.
В это утро не было ни переклички, ни барабана, ни желудевого кофе. Около полудня в барак вошли солдаты с носилками и вынесли тело Вискобойникова. Дверь опять была заперта. Офицеры разбрелись по нарам, многие легли. В бараке стало совсем тихо, – дело было ясное: бунт, покушение и – военный суд.
Иван Ильич начал этот день как обычно, не отступая ни от одного из им самим предписанных правил, которые строго соблюдал вот уже больше года: в шесть утра накачал в ведро коричневатую воду, облился, растерся, проделал сто одно гимнастическое движение, следя за тем, чтобы хрустели мускулы, оделся, побрился и, так как кофе сегодня не было, натощак сел за немецкую грамматику.
Самым трудным и разрушающим в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начинал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой – сторонился товарищей, валялся, завернувшись с головой в тряпье, немытый, неприбранный, иной принимался сквернословить, приставать ко всем с чудовищными рассказами и, наконец, выкидывал что-нибудь столь непотребное, что его увозили в лазарет.
Ото всего этого было одно спасение – суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, глаза точно выцвели, – побелели, в них появился холодный, упрямый блеск, – в минуту гнева или решимости они были страшны.
Сегодня Телегин тщательнее, чем обычно, повторил выписанные с вечера немецкие слова и раскрыл истрепанный томик Шпильгагена. На нары к нему присел Жуков. Иван Ильич, не оборачиваясь, продолжал читать вполголоса. Вздохнув, Жуков проговорил:
– Я на суде, Иван Ильич, хочу сказать, что я сумасшедший.
Телегин быстро взглянул на него. Розовое, добродушное лицо Жукова с широким носом, кудрявой бородой, с мягкими, теплыми губами, видными сквозь заросли спутанных усов, было опущено, виновато; светлые ресницы часто мигали:
– Дернуло с этим пальцем проклятым соваться, – сам теперь не пойму, что я и доказать-то хотел. Иван Ильич, я понимаю – виноват, конечно… Выскочил с пальцем, подвел товарищей… Я так решил – скажусь сумасшедшим… Вы одобряете?
– Слушайте, Жуков, – ответил Иван Ильич, закладывая пальцем книгу, – несколько человек из нас во всяком случае расстреляют… Вы это знаете? Да, понимаю.
– Не проще ли будет не валять дурака на суде… Как вы думаете?..
– Так-то оно так, конечно.
– Никто из товарищей вас не винит. Только цена за удовольствие набить австрияку морду слишком высока.
– Иван Ильич, а мне-то самому каково – подвести товарищей под военный суд! – Жуков махнул стиснутым кулачком, замотал волосатой головой. – Хоть бы они, сволочи, меня одного закатали – все бы легче.
Он долго еще говорил в том же роде, но Телегин, уже не слушая его, продолжал читать Шпильгагена. Затем встал и, потянувшись, хрустнул мускулами. В это время с треском распахнулась наружная дверь и вошли четыре солдата с примкнутыми штыками, встали по сторонам двери, брякнули затворами винтовок; минуту спустя вошел фельдфебель, мрачный человек с повязкой на глазу, оглянул барак и глухим, свирепым голосом крикнул:
– Штабс-капитан Жуков, поручик Мельшин, подпоручик Иванов, подпоручик Убейко, прапорщик Телегин…
Названные подошли. Фельдфебель внимательно оглянул каждого, солдаты окружили их и повели из барака через двор к дощатому домику – комендантской. Здесь стоял недавно прибывший военный автомобиль. Колючие рогатки, закрывающие проезд через проволоку на дорогу, были раздвинуты. Около полосатой будки неподвижно стоял часовой. В автомобиле, завалившись на сиденье у руля, сидел шофер, мальчишка, с обезьяньим смуглым личиком, с надвинутым на глаза огромным козырьком фуражки. Телегин тронул локтем идущего рядом с ним Мельшина.
– Умеете управлять машиной?
– Умею, а что?
– Молчите.
Их ввели в комендантскую. За сосновым столом, прикрытым розовой промокательной бумагой, сидели трое приехавших австрийских обер-офицеров. Один, иссиня выбритый, с багровыми пятнами на толстых щеках, курил сигару. Телегин заметил, что он не взглянул даже на вошедших, – руки его лежали на столе, пальцы сунуты в пальцы, толстые и волосатые, глаз прищурен от сигарного дыма, воротник врезался в шею. «Этот уже решил», – подумал Телегин.
Другой судья, председательствующий, был худой старик с длинным, грустным лицом в редких и чисто промытых морщинах, с пушисто-белыми усами. Бровь его была приподнята моноклем. Он внимательно оглядел обвиняемых, перевел большой, сквозь стекло, серый глаз на Телегина, – глаз был ясный, умный и ласковый, – усы у него задрожали, он опустил лицо.
«Совсем плохо», – подумал Иван Ильич и взглянул на третьего судью, перед которым лежали черепаховые очки и четвертушка мелко исписанной бумаги. Это был приземистый, землисто-желтый человек, с жесткими волосами ежиком, с большими, как пельмени, ушами. Он морщился, точно от несварения желудка. По всему было видно, что это служака из неудачников.
Когда подсудимые выстроились перед столом, он не спеша надел круглые очки, разгладил исписанный листок сухонькой ладонью и, неожиданно широко открыв желтые, вставные зубы, начал читать обвинительный акт.
Сбоку стола, сдвинув брови, сжав рот, сидел пострадавший комендант. Телегин напрягал внимание, чтобы вслушаться в слова обвинения, но помимо воли мысль его остро и торопливо работала в ином направлении.
«…Когда тело самоубийцы было внесено в барак, несколько русских воспользовались этим, чтобы возбудить своих товарищей к открытому неповиновению власти, и начали выкрикивать бранные и возмутительные выражения, угрожающе потрясая кулаками. Так, в руках у поручика Мельшина оказался раскрытый перочинный нож…»
Через окно Иван Ильич видел, как мальчик-шофер ковырял пальцем в носу, потом повернулся бочком на сиденье и совсем надвинул на лицо козырек. К автомобилю подошли два низкорослых солдата в накинутых на плечи голубых капотах, постояли, поглядели, один, присев, потрогал пальцем шину. Затем оба они повернулись, – во двор въезжала кухня, из трубы ее мирно шел дымок. Кухня повернула к казармам, куда лениво побрели и солдаты. Шофер не поднял головы, не обернулся, – значит, заснул. Телегин, кусая от нетерпения губы, опять стал вслушиваться в скрипучий голос обвинителя.
«…Вышеназванный штабс-капитан Жуков, с явным намерением угрожая жизни господина коменданта, предварительно пытался схватить его пальцами за нос, что, вполне очевидно, имело целью опорочить честь Императорского Королевского мундира…»
При этих словах комендант поднялся и, покрывшись багровыми пятнами, подробно начал объяснять судьям малопонятную историю с пальцем штабс-капитана. Сам Жуков, плохо понимая по-немецки, изо всей мочи вслушивался, порывался вставить словечко, с доброй, виноватой улыбкой оглядывался на товарищей и, не выдержав, проговорил по-русски, обращаясь к обвинителю:
– Господин полковник, позвольте доложить, – я ему говорю: – за что вы нас, за что?.. По-немецки не знаю как выразиться, значит, пальцем ему показываю.
– Молчите, Жуков, – сказал Иван Ильич сквозь зубы. Председатель постучал карандашом. Обвинитель продолжал чтение.
Описав, каким образом и за какое именно место Жуков схватил коменданта и, «опрокинув его навзничь, надавливал ему большими пальцами на горло с целью причинить смерть», полковник перешел к наиболее щекотливому месту обвинения: «…Русские толчками и криками подстрекали убийцу; один из них, именно – прапорщик Иоган Телегин, услышав шаги бегущих солдат, бросился к месту происшествия, отстранил Жукова, и только одна секунда отделяла господина коменданта от смертельной развязки». – В этом месте обвинитель, приостановившись, самодовольно улыбнулся. – «Но в эту секунду появились дежурные нижние чины, – следуют имена, – и прапорщик Телегин успел только крикнуть своей жертве: – негодяй».
За этим следовал остроумный психологический разбор поступка Телегина, «как известно, дважды пытавшегося бежать из плена»… Полковник, безусловно, обвинял Телегина, Жукова и Мельшина, который подстрекал к убийству размахиванием перочинным ножом. Чтобы обострить силу обвинения, полковник даже выгородил Иванова и Убейко, «действовавших в состоянии умоисступления».
По окончании чтения комендант подтвердил, что именно так все и было. Допросили солдат; они показали, что первые трое обвиняемых, действительно, виновны, про вторых двух – ничего не могут знать. Председательствующий, потерев худые руки, предложил Иванова и Убейко от обвинения освободить за недоказанностью улик. Багровый офицер, докуривший до губ сигару, кивнул головой, обвинитель после некоторого колебания тоже согласился. Тогда двое из конвойных вскинули ружья. Телегин сказал: «Прощайте, товарищи». Иванов опустил голову, Убейко, молча, с ужасом, взглянул на Ивана Ильича. Их вывели, и председательствующий предоставил слово обвиняемым.
– Считаете вы себя виновным в подстрекательстве к бунту и покушении на жизнь коменданта лагеря? – спросил он Телегина.
– Нет.
– Что же именно вы желаете сказать по этому делу?
– Обвинение от первого до последнего слова чистая ложь.
Комендант с бешенством вскочил, требуя объяснения, председательствующий знаком остановил его.
– Больше вы ничего не имеете прибавить к вашему заявлению?
– Никак нет.
Телегин отошел от стола и пристально посмотрел на Жукова. Тот покраснел, засопел и на вопросы повторил слово в слово все, сказанное уже Телегиным. Так же отвечал и Мельшин. Председательствующий выслушивал ответы, устало закрыв глаза. Наконец, судьи поднялись и удалились в соседнюю комнату, где в дверях багровый офицер, шедший последним, выплюнул сигару и, подняв руки, сладко потянулся.