Читать книгу Хождение по мукам. Книга 1. Сестры (Алексей Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Хождение по мукам. Книга 1. СестрыПолная версия
Оценить:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

4

Полная версия:

Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами, – одна выходила в белый, с вечно двигающейся зеленой тенью, березовый лес, где бродили пегие телята, другая – на покатое к западу, волнистое поле.

Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики двумя клубочками живой пыли. Потом приходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался, будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:

– Ах, как хорошо, черт его возьми!

За потемневшей, волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков, лежали тучи, те, что бывают на закате, – лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. Зажелтел и разгорелся язычком костер на берегу плоского пруда. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.

Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром и Катину двигающуюся тень. Навстречу, с вежливым лаем, прибегала дачная собачка – Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.

Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекла террасы, – в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости: из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят; сегодня переехали на Симовскую дачу Жилкины, и у них сейчас же украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына, – мальчишка отбился от рук, лазает по чужим садам, рвет цветы.

Даша молча ела, – после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать зубом, покуда Катя не говорила, – «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину с огоньками костров кое-где, на высыпающие мелкие, летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.

На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:

– Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны Согласия и мы – союзники – разоримся.

Катя спрашивала:

– Хочешь простокваши?

– Если только холодная. Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину. Невероятно!

– Николай, не цыкай.

– Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву – будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову, – не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.

Издалека доносился свист поезда, было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат, – это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:

– Эшелоны отправляются на фронт без ружей. В окопах сидят с палками. Винтовка – одна на каждого пятого человека… – Он останавливался, задохнувшись. – Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, – взять винтовку. Ах, Господи!..

Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на рваные лопухи у забора, на дорогу с подсохшей травкой. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя – с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть и лечь спать.

Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки. Там в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась, – где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась и плеснула водою земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо, Даша поджимала губы и шла обратно. Под ногами, задевая за юбку, горько, сухою землей, несбывающейся прелестью пахла полынь.

* * *

В первых числах июня, в праздник, Даша встала рано и, чтобы не будить Катю, пошла мыться на кухню. На столе лежала куча моркови, помидоров, цветной капусты и поверх какая-то зеленоватая открытка, должно быть, зеленщик захватил ее на почте вместе с газетами. Петька, Матренин сын, сидел на пороге открытой в сад двери и, сопя, привязывал к палочке куриную ногу. Сама Матрена вешала на акации кухонные полотенца.

Даша налила в глиняный таз воды, пахнущей рекою, спустила с плеч рубашку, и опять поглядела, – что за странная открытка? Взяла ее за кончик мокрыми пальцами, там было написано: «Милая Даша, я беспокоюсь, почему ни на одно из моих писем не было ответа, неужели они пропали…».

Даша быстро села на стул, – так потемнело в глазах, ослабли ноги… «Рана моя совсем зажила. Теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще держу себя в руках. А также изучаю английский и французский языки. Недавно к нам привезли новую партию пленных, и, представь, кого я встретил, – Акундина, он – прапорщик, попал в плен, и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю и его куда-то увезли. Очень странно. Обнимаю тебя, Даша, если ты меня еще помнишь. И. Телегин».

Даша торопливо подняла рубашку на плечи и, низко нагнувшись, прочла письмо во второй раз: «Если ты меня еще помнишь!..» Она вскочила и побежала к Кате в спальню, распахнула ситцевую занавеску на окне:

– Катя, читай вслух.

Села на постель к испуганной Кате и, не дожидаясь, прочла сама, и заплакала, нагнувшись до коленок, но сейчас же вскочила, всплеснула руками:

– Катя, Катя, как это ужасно!..

– Но ведь, слава богу, он жив, Данюша.

– Я люблю его!.. Господи, что мне делать?.. Я спрашиваю тебя, – когда кончится война?

Даша схватила открытку и побежала к Николаю Ивановичу. Прочтя письмо, в отчаянии она требовала от него самого точного ответа, – когда кончится война?

– Матушка ты моя, да ведь этого никто теперь не знает.

– Что же ты тогда делаешь в этом дурацком Городском союзе. Только болтаете чепуху с утра до ночи. Сейчас еду в Москву, к командующему войсками… Я потребую от него…

– Что ты от него потребуешь?.. Ах, Даша, Даша, ждать надо, вот что.

* * *

Несколько дней у Даши было неистовое настроение, и вдруг она затихла, точно потускнела; по вечерам рано уходила в свою комнату, писала письма Ивану Ильичу, упаковывала, зашивала в холст посылки. Когда Екатерина Дмитриевна заговаривала с ней о Телегине, Даша обычно молчала; вечерние прогулки она бросила, сидела больше с Катей, шила, читала, – казалось – как можно глубже нужно было загнать в себя все чувства, покрыться будничной, неуязвимой кожей.

Екатерина Дмитриевна, хотя и совсем оправилась за лето, но так же, как и Даша, точно погасла. Часто сестры говорили о том, что на них, да и на каждого теперь человека, легла, как жернов, тяжесть. Тяжело просыпаться, тяжело ходить, тяжело думать, встречаться с людьми, – не дождешься – когда можно лечь в постель, и ложишься замученная, одна радость – заснуть, забыться. Вот, Жилкины вчера позвали гостей на новое варенье, а за чаем приносят газету, – в списках убитых – брат Жилкина. Погиб на поле славы. Хозяева ушли в дом, гости посидели на балконе в сумерках и разошлись молча, как с похорон. И так – повсюду. Жить стало дорого. Впереди – неясно, уныло. А русские армии все отступают, тают, как воск. Варшаву отдали. Брест-Литовск взорван и пал. Всюду шпионов ловят. На реке Химке, в овраге, завелись разбойники. Целую неделю никто не ходил в лес – боялись. Потом стражники выбили их из оврага, двоих взяли, третий ушел, перекинулся, говорят, в Звенигородский уезд – очищать усадьбы.

* * *

Утром однажды на площадку близ смоковниковской дачи примчался, стоя на пролетке, извозчик. Было видно, как со всех сторон побежали к нему бабы, кухарки, ребятишки. Что-то случилось. Кое-кто из дачников вышел за калитку. Вытирая руки, протрусила через сад Матрена. Извозчик, красный, горячий, с жесткой бородкой, говорил, стоя в пролетке:

– …Вытащили его из конторы, раскачали – да об мостовую, да в Москва-реку, а на заводе еще пять душ скрывается – немцев… Троих нашли, – городовые отбили, а то быть им тем же порядком в речке… А по всей по Лубянской площади шелка, бархата так и летают. Грабеж по всему городу… Народу – тучи…

Он со всей силой хлестнул вожжами лихацкого вороного жеребца, присевшего в дугой выгнутых оглоблях, – шалишь! – хлестнул еще, и захрапевший, в мыле, жеребец скачками понес по улице валкую пролетку, завернул к шинку.

Екатерина Дмитриевна страшно обеспокоилась, – Даша и Николай Иванович были в Москве. Оттуда в сероватую, раскаленную солнцем мглу неба поднимался черный столб дыма и стлался тучей. Пожар был хорошо виден с деревенской площади, где стояло кучками простонародье. Когда к ним подходили дачники, – разговоры замолкали: на господ поглядывали не то с насмешкой, не то со странным каким-то выжиданием. Было жарко, словно перед грозой. Появился какой-то плотный мужик, без шапки, в рваной, розовой рубахе и, подойдя к кирпичной часовенке, закричал:

– В Москве немцев режут!

И – только крикнул – заголосила баба: говорили, что беременная, – испугалась. Народ сдвинулся к часовне, побежала туда и Екатерина Дмитриевна. Толпа волновалась, гудела, ходили слухи:

– Варшавский вокзал горит, немцы подожгли.

– Немцев две тысячи зарезали.

– Не две, а шесть с половиной, всех в реку покидали.

– Начали-то с немцев, потом пошли подряд. Кузнецкий Мост, говорят, разнесли начисто.

– Так им и надо. Нажрались на нашем на поте, разъели брюхо, сволочи!

– Разве народ остановишь, народ остановить нельзя.

– А я тебе говорю, – на Неглинном войска стоят. Три раза в народ стреляли.

– Конечно, безобразия, – грабеж, – допускать нельзя.

– Городоначальнику голову разломали.

– Что ты?

– В Петровском парке, ей-богу не вру, – сестра сейчас оттуда прибежала, – в парке, говорят, на одной даче нашли беспроволочный телеграф, и при нем двое шпионов с привязанными бородами, – убили, конечно, голубчиков.

– По всем бы дачам пойти, вот это дело.

Затем было видно, как под гору, к плотине, где проходила московская дорога, побежали девки с пустыми мешками. Им стали кричать вдогонку. Они, оборачиваясь, махали мешками, смеялись. Екатерина Дмитриевна спросила у благообразного, древнего мужика, стоявшего около нее с высоким посохом.

– Куда это девки побежали?

– Грабить, милая барыня.

Наконец, в шестом часу на извозчике из города приехали Даша и Николай Иванович. Оба были возбуждены и, перебивая друг друга, рассказывали, что по всей Москве простонародье собирается в толпы и громят квартиры немцев и немецкие магазины. Несколько домов подожжено. Разграблен магазин готового платья Манделя. Мужики и бабы, напяливая на себя грабленное, пели: «Боже, царя храни». Разбит весь склад беккеровских роялей на Кузнецком, их выкидывали из окон второго этажа и валили в костер. Лубянская площадь засыпана медикаментами и битым стеклом. Говорят – были убийства. После полудня пошли патрули и начали разгонять народ. Теперь – все спокойно.

– Конечно, это варварство, – говорил Николай Иванович, от возбуждения мигая глазами, – но мне нравится этот темперамент, силища в народе. Сегодня разнесли немецкие лавки, а завтра баррикады, черт возьми, начнут строить. Правительство нарочно допустило этот погром. Да, да, я тебя уверяю, – чтобы выпустить излишек озлобления. Но народ через такие штуки получит вкус кое к чему посерьезнее… Хи, хи.

Этой же ночью у Жилкиных был очищен весь погреб, у Свечниковых сорвали с чердака белье. Несколько дачников видели своими глазами, как в темноте между деревьями пробирались какие-то бабы с узлами. В шинке до утра горел свет. И спустя еще неделю на деревне перешептывались, поглядывали непонятно на гуляющих дачников.

* * *

В начале августа Смоковниковы переехали в город, и Екатерина Дмитриевна опять стала работать в лазарете. Москва в эту осень была полна беженцами из Польши. На Кузнецком, Петровке, Тверской нельзя было протолкаться. Магазины, кофейни, театры – полны, и повсюду слышно новорожденное словечко – «извиняюсь».

Вся эта суета, роскошь, переполненные театры и гостиницы, шумные улицы, залитые электрическим светом, были прикрыты от всех опасностей живой стеной четырнадцатимиллионной армии, сочащейся кровью.

А военные дела продолжали быть очень неутешительными. Повсюду, на фронте и в тылу, говорили о злой воле Распутина, об измене, о невозможности долее бороться, если Никола Угодник не выручит чудом.

И вот, во время уныния и развала, генерал Рузский остановил в чистом поле наступление германских армий. Россия на этот раз была спасена.

XXIV

За городом на скате холма, посреди заброшенного виноградника, стоял дом из желтого камня с безобразной квадратной башней; место это называлось – «Шато Каберне». Дом был построен лет тридцать тому назад Жадовым-отцом, орловским, разорившимся помещиком. Собрав остатки когда-то большого состояния, он переехал в Анапу, купил виноградник и обстроился. От красавицы казачки, работавшей на винограднике, у него родился сын – Аркадий. Года через полтора мать убежала с турками на фелуке, говорили, что – в Трапезунд. Мальчик рос на дворе, потом, когда отец заметил в нем большое физическое сходство с собой, – был взят в дом. Сначала Аркадий боялся отца, потом просто его не уважал. Аркадий любил бывать с рыбаками, с охотниками, с разным бродячим, побережным людом, бесстрашно дрался, хорошо стрелял, плавал, управлял парусом. В пятнадцать лет, после гимназических экзаменов, летом, на морском берегу он увидел купающуюся девушку с виноградника, – она все время ныряла, перевертывалась под водой, показывала сильную, белую спину. Когда она вышла из моря и села, выжимая темные волосы, краснощекая и полная, – Аркадий почувствовал невыносимую боль в груди, отполз от прибрежного кустарника в горячую выемку песчаной дюны и заплакал от отчаяния и словно предсмертной тоски. Он проследил, где живет девушка, – ее звали Алена. Он украл у отца серебряный кавказский пояс, подарил ей, и она весело и просто сошлась с Аркадием. Для него настало мрачное время постоянных мыслей об овладевшей им женщине, об ее женской привлекательности, – в воображении она принимала чудовищные размеры. Иногда ему хотелось избить Алену до потери сознания, и самому уйти – свободным и сухим. Но каждый вечер он встречался с ней в песчаной выемке между дюн и мучил ее ревнивыми вопросами и исступленной жадностью. Осенью Алена, так же как и мать Аркадия когда-то, – убежала на фелуке. Он почувствовал страшное облегчение, точно сняли с него душную, сырую тяжесть, но все же часто во сне плакал от тоски, ненавидел себя за это и решил вырвать с корнем в себе всякую нежность.

На следующую весну Аркадий ушел из гимназии с двумя товарищами абхазцами и целый год шлялся в горах. Когда он вернулся домой, отец не обрадовался и не рассердился, а только сказал между прочим: «Э, братец, крапивное семя всегда себя скажет».

Дела отца шли плохо, капиталец он прожил, большая часть виноградного поля была продана. Аркадий вновь поступил в гимназию и, когда кончал ее, отец умер в припадке белой горячки. В это время настала японская война. Аркадий Жадов пошел добровольцем, был ранен, произведен в прапорщики и после окончания войны года три шлялся по Сибири и Китаю. В делах ему не везло. Он испробовал комиссионерство, – служил в чайных и меховых фирмах, был страховым агентом, золотоискателем, конторщиком, возил одно время контрабанду, но всегда ловко обдуманное и решительно начатое дело разваливалось, главным образом потому, что люди, с которыми он имел дело, испытывали к нему чувство недоверия, страха и отвращения. Только женщинам он нравился чрезвычайно, быстро овладевал их воображением, и много раз они старались выведать, неизвестную ему самому, какую-то тайну его жизни. Это дало ему мысль татуироваться, – японец в Мукдене трудился над его кожей недели две и с изумительным искусством изобразил на груди в виде ожерелья семь обезьянок красной и черной тушью.

Жадов считал себя человеком необыкновенным; женщины, с которыми он сходился, были уверены, что он преступник, хотя он никого не ограбил и не убил. Но все же он чувствовал в себе постоянное беспокойство, точно ему нужно было что-то сделать и он никак не мог найти, – что именно. Только в вине мерещился ему какой-то дикий разгул, где вот-вот развернется бьющее густым хмелем в голову жадное его беспокойство. Он любил пить один, затворившись, – бродил по комнате, разговаривал сам с собой или, бросившись на диван, грезил. Его любимым видением было: осень, по бурным полям, без дорог, скачут на телегах мужики, хлещут лошадей, впереди – очертания города, огромной тучей над ним висит дым пожарища, и ветер, мотая бурьяном, несет навстречу гул набата. – Бунт.

Но все это были грезы, чепуха, – молодая кровь. Жадов скопил кое-какие деньжонки и года за два до европейской войны вернулся домой, в Анапу, где и зажил пока без определенных занятий.

У него появились приятели – интеллигентный рабочий из ремонтных мастерских – Филька и проживающий частными уроками московский студент – Гвоздев. В городе говорили, что они состоят членами какой-то тайной организации. Приятели собирались в «Шато Каберне», где в подвале еще стояло несколько отцовских бочек с красным вином. Иногда в осенние ночи наверху башни они зажигали костер. На рассвете обычно шли купаться, – даже зимою. Полиция заинтересовалась, наконец, сборищами в «Шато Каберне», и Жадов был вызван к уездному начальнику, но в это время началась война.

Ранней весною шестнадцатого года анапские жители снова увидели свет в окошках заброшенного жадовского дома. Рассказывали, что Аркадий Жадов вернулся с войны без руки, никуда, кроме морского берега, не ходит, и живет с ним какая-то красавица. Часто по вечерам видели, как к «Шато Каберне» пробирались дорогой через холмы старые приятели Жадова, – Гвоздев, тоже недавно вернувшийся калекой с войны, Филька и третий, новоприезжий, Александр Жиров, – белобилетник. Анапские жители были уверены, что в «Шато Каберне» происходят оргии.

Однажды в сумерки северо-восточный ветер гнул дугою голые тополя, потрясал рамы в жадовском дому, грохотал крышей так, что казалось – будто ходят по железу, дул во все щели, под двери и в трубы; сквозь пыльное окно были видны бурые плантажи, на которых мотались голые лозы; вдалеке над изрытым, косматым морем торопливо летели рваные тучи; было очень скучно и холодно.

Аркадий Жадов сидел в простенке на коротком и грязном диванчике и пил красное вино. Пустой рукав его когда-то щегольского, теперь измятого от лежания и прожженного френча был засунут за кушак. Лицо – припухшее, но розовато-чистое и выбритое гладко, с приглаженным и только на маковке взъерошенным пробором.

Завалившись на спинку дивана, прищурив глаз от дыма папиросы, он глядел молча на Елизавету Киевну. Она сидела напротив него и тоже курила, смирно опустив лицо. Он приучил ее никогда самой не вылезать с разговором, молчать же он мог целыми днями. На Елизавете Киевне был шерстяной коричневый халат, сильно открытый на груди, на плечах – старая турецкая шаль; огромные волосы ее были обкручены вокруг головы двумя косами и на висках растрепаны.

– Черт знает на кого ты похожа, – проговорил, наконец, Жадов, жуя папиросу, – чучело гороховое.

Елизавета Киевна, повернув к нему голову, усмехнулась, потом взяла новую папироску и, закурив, осветила спичкой лицо. Жадов увидел, что по щеке у нее ползет слеза. Он выплюнул окурок:

– Поди, принеси еще каберне.

Елизавета Киевна медленно поднялась, взяла с подоконника свечу и пошла по пустым и холодным комнатам к винтовой лестнице. Сходя по гнущимся ступеням, она зажгла свечу и спустилась в подвал, где тяжело запахло плесенью и вином. По кирпичным сводам бегали большие пауки, которых Елизавета Киевна боялась до холода в спине. Присев над бочкой, она глядела на красную, как кровь, струю вина, бегущую в глиняный кувшин, и думала, что Аркадий когда-нибудь убьет ее и закопает здесь в подвале, за бочками. При Жадове она не смела думать об этом, но когда оставалась одна, – с жутким наслаждением представляла себе, как он выстрелит, она упадет и умрет молча, улыбаясь; он закопает тело, и вот так же, сидя перед бочкой, будет глядеть на густую струйку вина и вдруг зарыдает от смертельной тоски, первый раз в жизни. Этими мыслями она искупала все обиды, – в конце-то концов, не он, а она возьмет верх.

Шесть месяцев тому назад, в тыловом городке, в лазарете, в одну из дождливых ночей, когда у Жадова ныла несуществующая, отрезанная рука, он рассказал Елизавете Киевне о тех удивительных мыслях, которые сложились у него за время войны: он понял, что как нет греха, взяв палку, разворотить муравьиную кучу, так же можно и нужно уничтожать человеческие муравейники. Человек рождается на короткий миг жизни, чтоб свободно раскрыть в ней всю силу своих страстей. Но инстинкт толпы, – человечества, стремится к противоположному – обезопасить себя от личности, оковать ее цепями обязанностей, покрыть всю жизнь ровной поверхностью болота, где все лягушки равны. Цель человечества – равенство. В жизни два закона – закон человека и закон человечества, свобода и равенство. Соединять эти понятия – нелепость, они противоположны и враждебны. В происходящей сейчас войне люди легко и безропотно превращаются в стадо и, возбужденные слепой, глухой, неразумной ненавистью, уничтожают друг друга только за то, что другой – иной, не равный. В этой кровавой бойне они дойдут до того, что возненавидят всякое неравенство, саму идею свободы.

Вот к какому чудовищному выводу пришла современная культура, – государства пожирают сами себя во имя какого-то идеального, всеобщего рабства – равенства. Вывод только один – взорвать до основания мировую культуру и на освобожденной, опустевшей земле жить во имя свободы, во имя самого себя.

Такие мысли казались Елизавете Киевне откровением. Наконец-то она встретила человека, оглушившего ее воображение. По целым часам с пылающими щеками, не сводя глаз с злого, осунувшегося лица Жадова, она слушала его бред.

Когда кончился срок отпуска Елизаветы Киевны и ей нужно было возвращаться в летучку, Жадов сказал:

– Будет глупо, если вы меня бросите. Нам нужно повенчаться.

Елизавета Киевна кивнула головой, – хорошо. В лазарете их и обвенчали. В декабре Жадов эвакуировался в Москву, где ему сделали вторую операцию, а ранней весной они с Елизаветой Киевной приехали в Анапу и поселились в «Шато Каберне». Денег у них было мало, прислугу они не держали, при доме жил только старичок-дворник, ходивший в город за провизией.

Здесь, в пустом, полуразрушенном и холодном доме, настало долгое и безнадежное безделье, разговоры все были переговорены, впереди – скука и нищета. За Жадовыми словно захлопнулась глухая дверь.

Елизавета Киевна пыталась заполнить собой пустоту этих мучительно-долгих дней, но ей удавалось это плохо, – в желании нравиться она была смешна, неряшлива и неумела. Жадов дразнил ее этим, и она с отчаянием думала, что, несмотря на широту мыслей, ужасно чувствительна как женщина.

В последнее время он стал жесток и молчал целыми днями. Тогда она нашла себе утешение – мечтать, как он убьет ее и от безнадежного одиночества полюбит. И все же она понимала, что ни на какую другую не отдаст эту мучительную жизнь, полную волнений, боли, преклонения перед мужем и редких минут сумасшедшего восторга.

Нацедив вино, Елизавета Киевна подняла тяжелый кувшин и медленно пошла наверх. В комнате, все еще не освещенной, сидели на подоконниках гости – Александр Иванович Жиров и Филька. Гвоздев, высокий человек со слабой спиной, ходил от двери до окна и сердито говорил Жадову:

– Французская революция освободила личность. В отвратительном чаду романтического бреда началась буржуазная культура. В конце века небольшое количество личностей, десятка два миллиардеров, действительно, достигли полного освобождения, для этого им пришлось обратить в рабство весь мир. Идея личности, вашего царя царей, – лопнула к черту, как мыльный пузырь. Гений никуда не вел, его факел освещал подземелья каторжной тюрьмы, где мы ковали себе цепи. Мы уже вышибли этот проклятый факел… Мы должны разрушить самый инстинкт выделения личности, вот этого – «я». Пусть человечество обратится в стадо, хорошо. Мы станем его вожаками. Мы уничтожим всякого, кто на вершок выше стада. Да, да, да, – он тыкал костлявой рукой в сторону Жадова, – тут вся идея в вершке, – мы его срежем. На страшном закате века мы уже тронулись в путь, нас охватила ночь. Нам устроили бойню. Нас натравили друг на друга, еще раз, в последний раз попытались дьявольски обмануть… Но я говорю, – нас много, нас миллионы, мы вынесем эту бойню…

bannerbanner