Читать книгу Хождение по мукам. Книга 1. Сестры (Алексей Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Хождение по мукам. Книга 1. СестрыПолная версия
Оценить:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

4

Полная версия:

Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович в накинутом на плечи одеяле очутился около ее постели, и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьяну и дал выпить Даше и выпил сам.

Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь тремя, сложенными щепоткой, пальцами и говорила тихо и отчаянно:

– Понимаешь, я не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.

Жить, после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша жила до этого, – нельзя.

Война только коснулась пальцем Даши, и в ней все стало обнажено и растерзано. От этого нельзя было ни убежать, ни скрыться. Теперь все смерти и все слезы были также и ее делом. И, когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша стала делать то единственное, что могла и умела, – прошла ускоренный курс сестер милосердия и работала в лазарете. Так наступили для нее долгие будни.

Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как взрослые и сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно и жалко.

Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью, и другой жизни нет, – она вся такова. А то, чем она жила до сих пор – ее самолюбивые переживания, разлад с собой и даже верное чувство к Ивану Ильичу, – все лишь воображение, выдумка. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки над раскрытой книгой, за стеной бормочет в бреду солдат, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на некрашеной полочке, по коридору кто-то прошел, шлепая туфлями, и на полураскрытой двери заколебалась четвертушка бумаги, приколотая кнопкой. Это уныние и есть частица истинной жизни, – будни.

Сидя в ночные часы у стола в кресле, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на огромных высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная и брезгливая. И вот пришлось упасть с этих призрачных облаков на землю, в кровь, в грязь, в этот лазарет, где пахнет больным человеческим телом, – словно это возмездие за какой-то грех.

Но разве отношение ее к Ивану Ильичу не было тоже грехом? Разве за любовь она отдала ему любовь? Поцеловала у моря, да писала письма, да с упоением любила свою верность к нему. А теперь, когда не знаешь – жив ли он даже, нет больше сил притворствовать. Здесь, в лазарете, где храпят больные, и умирает татарин-солдат, и через десять минут нужно идти вспрыскивать ему морфий, где позабыты все уже высоты, – она чувствует, что, быть может, ни одной еще минуты истинно не любила Ивана Ильича. А вот себя совсем разлюбила.

Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому – руку по плечо, двое были в бреду, несли чепуху и метались на койках. Даша очень устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами, полными слез.

Вечером, присев отдохнуть в дежурной комнате, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку, – «страшно, страшно люблю Ивана Ильича»… – Вот бы научиться забыть себя…

Думая о Елизавете Киевне, Даша превозносила ее в мыслях; наконец, у нее началась тоска; Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу, – отчет за три месяца «деятельности Городского союза», – столбцы цифр и совершенно непонятных слов – транзит, баланс, – но в книжке не нашла утешения, вздохнув, положила ее на место и вышла в палату.

Раненые спали, воздух был душный. Высоко, под дубовым потолком, в железном круге большой люстры горела несветлая лампочка. Молодой солдат-татарин, с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой по подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на багровый лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табурете, сложив руки на коленях.

«Сердце не наученное, вот что, – подумала она, – любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое – не учено».

– Что, ко сну морит, сестрица? – услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен – бородатый. Даша спросила:

– Ты что не спишь?

– Днем наспался.

– Рука болит?

– Затихла… Сестрица?

– Что?

– Личико у тебя махонькое, – ко сну морит? Пошла бы вздремнула. Я присмотрю, – если нужно – позову.

– Нет, я спать не хочу.

– Свои-то у тебя есть на войне?

– Жених.

– Ну, Бог сохранит.

– Пропал без вести.

– Ай, ай! – Семен замотал бородой, вздыхая. – У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло, – в плену. И человек хороший твой-то?

– Очень, очень хороший человек.

– Ах, досада. Может я слыхал про него. Как зовут-то?

– Иван Ильич Телегин.

– Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, не сойти мне с этого места. Какого полка?

– Казанского.

– Ну, самый он. В плену. Жив, слава богу. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Скоро мы немца победим. Снега тронутся – войне конец, – замиримся. Потерпи, потерпи. Сынов еще ему народишь, ты уж мне поверь.

Даша слушала, и слезы сами подступали к горлу, – знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна. Вдруг она нагнулась низко и заплакала. Семен заворочался, сказал тихо, с досадой:

– Вот ведь какой случай.

Тогда Даша стремительно поднялась, вытащила платочек из-за фартука, сильно, проведя по одному разу, вытерла глаза и сказала:

– Ложись, Семен, спать, спи. Придет доктор, заругается.

Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша чувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, – живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, – спит, дышит… Родной, родной человек.

Даша застонала, поднялась и начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша, вздрогнув, схватила трубку, – так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.

– Я слушаю, – сказала она. И в трубку поспешно проговорил нежный, женский, взволнованный голос:

– Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.

– Это я, – ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. – Господи, кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..

XIX

– Ну, вот, девочки, мы и опять вместе, – говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку, – с добрым утром, душенька, как спала? – Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы. – Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка – работница.

Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.

– Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски – с горчицей и маслом, необыкновенно вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?

Он открыл большой рот и засмеялся:

– Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают рождаться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, – теперь пожалуйте-с – два яйца в месяц.

– Это ужасно, – сказала Екатерина Дмитриевна, подняв брови, – когда дети рождаются без кожи – это все равно ужасно, у кого рождаются – у нас или у немцев.

– Прости, Катюша, ты несешь чепуху.

– Я только знаю, когда ежедневно убивают, убивают, убивают, – это так ужасно, что не хочется жить.

– Что ж поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородинских полях. Мы думали, – государство – очень милая и приятная вещь. Ах, какая Россия большая! – взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целостности того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Не весело. Вот, если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, – тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, – а вы, кто посылаете меня на смерть, вы – во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, – без нас ему теперь не обойтись. А мы сначала за пальчик, потом и за всю руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. – Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в кожуру от яйца. – Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля вместо царского держиморды встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать «Земля и воля», революционеры и марксисты – сделает война. Прощайте, девочки. – Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую женщину.

Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных, закрытых платьях, и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами, и сказала:

– Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.

– О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.

– Я все-таки, Катюша, не понимаю, – ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, – я больше не знаю. Но почему ты несчастлива? Всегда у тебя грустные глаза.

– Сердце, должно быть, несчастливое.

– Нет, я серьезно спрашиваю.

– Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все – тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня – хороший муж, любимая сестра, свобода… А живу, как в мираже, и сама, как призрак… Помню, в Париже думала, – вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к какому-нибудь приятелю за речку… Нет, Даша, моя жизнь кончена.

– Не говори глупостей…

– Знаешь, – Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, – этот день я чувствую… Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью… Я лежу мертвая, желтая, седая…

Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Вдалеке над островерхой кремлевской башней, над раскоряченным золотым орлом, кружились, как облачко черных листьев, галки.

– Я помню, Дуничка, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж весь в голубоватой дымке и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавочки. Казалось – это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему руки на грудь, – возьми, люби! А когда я спустилась на большие бульвары, – весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду – взволнованные кучки людей. Во всех глазах – страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня только и слышу – смерть, смерть, смерть… На что же еще надеяться?..

Помолчав, Даша спросила:

– Катюша?

– Что, родненькая?

– А как ты с Николаем?

– Не знаю, кажется – мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло, – он со мной очень нежен. Какие там женские счеты, Дуничка!.. Страдай, сойди с ума. – Кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам, – у них все просто – скоро смерть, к ней и готовься.

Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко, и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:

– Дуничка, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. – Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. – Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь – тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.

Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать…».

Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене – стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной – незнакомая фотография какой-то некрасивой женщины, двух мальчиков-кадетов и генерала в пенсне; в углу на подставочке – сноп пыльного ковыля, привезенного из степей, с кумыса.

Екатерина Дмитриевна пробовала ходить в театр, где старые актеры играли Островского, на выставки картин, в музеи, – все это показалось ей бледным, выцветшим, полуживым, и сама она себе – тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.

Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную, тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, – служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, – о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, – как все это теперь ничтожно.

Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира, – все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной, сумасшедшей радостью, от неудач все стискивали зубы. Люди были рассеянны, как маньяки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки, – и при этом можно было расколотить себе голову о камни на Театральной площади – никто бы не заметил.

Екатерина Дмитриевна решилась, наконец, и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.

В первое время у нее, так же, как и у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя, точно в сухую пустыню побежал живой ручеек. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:

– Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, – нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе…

На Страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском. Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича было в эту ночь экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят везти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле. Было чуть-чуть морозно, – холодило щеки. Небо – безоблачно, в редких, ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках и серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, – обе были темнобровые, темноглазые, беленькие.

– Ей-богу, не знаю – какая из вас моя жена, – говорил он тихо. И кто-то из них ответил:

– Не угадаешь, – и обе засмеялись.

Над огромным, смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали темные очертания Серебряного Бора.

Даша сказала тихо:

– Катюша, любить очень хочется. – Екатерина Дмитриевна сжала ей руку, глаза ее были полны слез. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.

– Я и забыл сказать, Катюша, – проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, – только что приехал наш уполномоченный – Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что натло уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает… Черт знает что такое!..

Катя не ответила, только подняла глаза к звездам, Даша прижалась лицом к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.

На третий день праздников Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, – должно быть, простудилась на сквозняках.

XX

– Такие у нас дела – сказать страшно.

– Будет тебе на огонь-то пучиться, иди спать.

– Такие дела… Эх, братцы мои, пропадает Россия!

У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидели трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывал, чтобы не задымились, другой подшивал заплату на портки, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув глубоко руки в карманы шинели, рябой и носатый, с черной, редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.

– Все продано, вот какие дела, – говорил он негромко. – Чуть наши перевесь начинают брать – сейчас приказ – отойти. Только и знаем, что жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.

– Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, – сказал солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. – Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! – и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно, – выговорил он с удовольствием. – Одно, – всю окрестность дерьмом завалили. В окружности все бабы брюхатые ходят. С души воротит.

– Давеча ко мне подходит поручик Жадов, – с усмешкой, не поднимая головы, проговорил солдат, штопавший штаны, – ну, хорошо. Со скуки, что ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках? Да как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, – раз меня в зубы.

Солдат, сушивший портянки, ответил:

– Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов – семь штук на орудие. Таким образом, у них одно остается – по зубам щелкать нашего брата…

Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, – ну, ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:

– Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, – мы свое исполним.

Штопавший штаны кивнул, – верно.

– Видел я поле под Варшавой, – говорил черный, – лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые, лежат, как снопы. Я рожь кошу – я ее потом соберу. А на военном совете в Варшаве стали решать, что, мол, так и так, и сейчас один генерал тайком выходит оттудова и телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала – прямо на это поле, и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь – в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, – подойдет и бьет меня по лицу, и правильно – учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, шорник. Имени-то его и говорить не хочу… Неграмотный он, как и я, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой… А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы да черти кругом его так и крутятся. И все у них там бесовское. Мне сказывали, – задрали одному попу рясу, а там хвост. И в причастие они семя бросают. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге во всем городе электричество так и пышит. Пьют, едят, в каждом дому бал. Бабы по сих пор – голые… Из Германии туда на трех лодках подводных деньги привезены, доподлинно знаю. У меня вот рука для крестного знамения не поднимается, как каменная…

Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший портки, проговорил опасливо:

– Вот это так двинуло!

– Ну и пушка!

– Подожди.

Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили черные конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий… Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. И сверху дунуло, – скользнула точно невидимая молния, и с рваным грохотом взвился черно-огненный столб.

Когда столб опустился, – от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела черная гривастая лошадь и шарахнулась к выступившим из темноты соснам.

А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную, сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды. Готовилось наступление врага.

XXI

Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен «бомбаус». Глубоко под землей, под тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.

Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись лицом в локоть, грязная рука его висела над лысым черепом. От духоты, от спирту, от обильного и мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; были они в серых платьях и серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, закидывая голову, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое, сидящие напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: – Эх, черт! Вот была жизнь! – Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились-лучились огоньки свечей, лица белели, как пятна сквозь дым, а одно лицо соседа, прапорщика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, со светлыми, прозрачными глазами. Сидел он прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала привезенную с собой гитару, скомканным платочком вытирала лицо и, вытянув двойной подбородок, запевала грудным басом: «Я в степях Молдавии родилась», – Жадов медленно усмехался углом прямого и тонкого рта и подливал себе спирту.

Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, как фарфоровое лицо. Ей пронзительно было грустно.

Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов – герой. Жадов усмехнулся:

– Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.

– Но когда вы идете в атаку – разве не геройство?

– Во-первых – в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это те, у кого – органическая жажда убивать. – Жадов постучал пальцами по столу. – Если хотите, – то это люди, стоящие на высшей ступени человеческого сознания.

bannerbanner