Читать книгу Хождение по мукам. Книга 1. Сестры (Алексей Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Хождение по мукам. Книга 1. СестрыПолная версия
Оценить:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

4

Полная версия:

Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

Перегнувшись, он вдруг закашлялся сухим, нутряным лаем, опустился на стул и замотал волосатой головой, его легкие были сожжены ядовитыми газами. Филька, сидевший на подоконнике, проговорил тонким, деликатным голосом:

– У нас на заводе только что голые дураки не понимают, за что народ кровь проливает, да и мы со сверхурочными часами животы надорвали. Авантюра мирового капитализма! Народ согнали на бойню, а главные-то коноводы – германский император, король английский, президент французский, Франц Иосиф, да и наш дурак давно друг с дружкой сговорились.

– Чепуха, – тяжело дыша, сказал Гвоздев, – не мели чепуху. А что цель у них у всех одна, это верно.

– Что же я и говорю, – сговор есть.

Гвоздев поднялся, налил вина в стакан, выпил его, двигая кадыком, и опять принялся вышагивать косолапыми ступнями:

– Вы вернулись чужим человеком, Жадов, – сказал он, – мы перестали друг друга понимать. Выслушайте меня спокойно. Ваш анализ верен: первое, – капитализму нужно очистить рынок от залежей товаров, второе, – капитализму нужно раздавить одним ударом рабочую демократию, которая слишком стала страшна. Первой цели они добились, и успех даже превысил ожидания: потребимость войны в сто раз превысила мирную норму. В эту печку можно валить товар вагонами. Но во втором пункте они срежутся, червонный туз будет бит, победит не капитал, а народ, масса, муравьи, социализм. Миллиард людей находится в состоянии военного действия и военной социализации промышленности. Пятьдесят миллионов мужчин, в возрасте от 17 до 45 лет, получили оружие. Разъединение рабочих масс Европы искусственное, – рабочие все научились делать оружие, и по данному знаку протянут друг другу руки через линию траншей. Война кончится революцией, мировым пожаром, штыки обратятся внутрь стран… И вот здесь вы делаете вывод как раз обратный, неверный, нелепый… Причем тут свобода личности? – анархизм, бред! Пафос равенства – вот вывод из войны… Вы понимаете, что это значит: – перестройка всего мира, государства, морали. Земной шар придется вывернуть наизнанку, чтобы хоть немного приблизиться к той истине, которая кровавым пламенем загорится в массах народа. – Справедливость! На трон императора взойдет нищий в гноище и крикнет: «Мир всем!» И ему поклонятся, поцелуют язвы. Из подвала, из какой-нибудь водосточной трубы, вытащат существо, униженное последним унижением, едва похожее-то на человека, и по нему будет сделано всеобщее равнение. Куда же вы сунетесь тогда с вашей личностью? – вам просто срежут голову, чтобы она не торчала слишком высоко.

Завалившись на диванчике, вытянув длинные ноги, Жадов перекатывал из угла в угол рта папироску; огонек ее освещал его насмешливые губы и кончик сухого носа. Елизавета Киевна, глядя на него из темного угла, думала: «Пьяного, усталого раздену, уложу я, всю душу твою пойму только я одна, и хоть ненавидишь, а предана тебе до смерти». У нее даже сердце забилось.

– Предположим, – проговорил Жадов холодным как лед, негромким голосом, – предположим, что Михрютка-кривоногий с разбитой на войне рожей завопит, наконец, о всеобщем равенстве, переколет офицеров, разгонит парламенты и советы министров, оторвет головы всем носителям носовых платков, и так далее, до конца, покуда на земле не станет ровно. Согласен, что будет так. Ну, а вот вы-то, вожаки, что вы будете делать в это время? – равняться по Михрютке-сифилитику из водосточной трубы? Нуте-с?

Гвоздев ответил поспешно:

– Чтобы перейти от войны к военному бунту, от бунта к политической революции и далее – к революции социальной, – для этого должен быть выдвинут четвертый класс – вооруженный пролетариат; он должен взять на себя всю ответственность за революцию, взять в свои руки диктатуру.

– Значит, уж – не равнение по Михрютке?

– Во время революции – не равенство, но диктатура. Революционные идеи насаждаются огнем и кровью, – пора бы вам знать.

– А когда революция кончится, как же вы с революционным-то пролетариатом поступите? – поведете равнять его по Михрютке или уж так, как-нибудь, навсегда и оставите заслуженную, революционную аристократию?

Гвоздев остановился, поскреб бороду:

– Пролетариат вернется к станкам… Разумеется, придется и здесь столкнуться с человеческой природой, но – что же поделаешь… Вершки должны быть срезаны.

– В один прекрасный день, признав революцию законченной, революционный пролетариат во главе с товарищами диктаторами постановит пожрать сам себя без остатка, – сказал Жадов, – так бы вы меня и предупредили. Ну-с, а я думаю вот что… Существует прелюбопытнейший закон природы, – чем отвлеченнее и выше какая-нибудь идея, тем кровавее ее воплощение в жизнь, и воплощается она математически кверху ногами – по еврейской каббалистике наш мир есть опрокинутая тень Бога – закон-то очень старинный. Так вот, идеи – любовь, свобода – кажется, ясно, к чему привели: едва коснись такой идеей человечества, – навстречу – фонтанище крови. Теперь время пришло для третьей идейки – равенства. Здесь уж вы прямо, без обиняков, утверждаете, что нужна кровь. Согласен, – в этом пункте подаю руку – товарищи. И в то, что идея приспела – верую, и в кровь верую, и в диктатуру вашу верую, но в том, чем все это кончится, – лучше сейчас помолчать. Михрютку кривоногого, сукиного сына, сифилитика, ненавижу и презираю откровеннейшим образом; вместе с вами согласен ровнять его под гребенку и бить его по башке, когда он зарычит. Согласен устраивать революцию хоть завтра, с утра. Но уж только, дорогой мой, не во имя моего равенства с Михрюткой, а во имя Михрюткиного равенства… Хозяином буду хорошим, да, да, заранее обещаю.

Жадов, подобрав ноги, поднялся, залпом выпил стакан вина и начал ходить по комнате легкой, чуть-чуть подпрыгивающей походкой. Елизавета Киевна с бьющимся сердцем следила за ним из темного угла: «Вот он – царь царей, великий человек, мой муж».

Ветер, усилившись к ночи, потрясал ставней, дул во все щели, выл дикими голосами на чердаке. Приятели молчали. Филька слез с подоконника, налил вина и, вернувшись со стаканом на место, сказал вкрадчиво:

– Таких бы нам, как вы, товарищ Жадов, побольше надо. Бог ее знает, когда революция начнется, когда кончится, а бойцов у нас нет. Народ очень серый. Одно только – злоба, а как до дела, – за спину друг дружки хоронятся. Конечно, лихая беда начать, да вот начинать-то некому.

– А, черт, начинать!.. С тремя копейками начинать, – проговорил Жадов, снова бросаясь на диван, и вдруг другим совсем голосом спросил:

– Александр Иванович, так как же?..

Все повернули головы к темневшему узкоплечей тенью в окне Александру Жирову. Он завозился. Гвоздев сказал взволнованно:

– Товарищи, у меня нет разрешения партии, я участвовать в деле не могу.

– Дело беру на личную ответственность, – сказал Жадов, – это уже решено, партия здесь ни при чем. Вас это устраивает?

Гвоздев молчал. Филька проговорил еще вкрадчивее:

– Дело общественное, – мы всей душой, только насчет партии сомневаемся.

Гвоздев забарабанил пальцами по столу.

– В обсуждении буду участвовать как частное лицо, в самом же деле, еще раз повторяю, – не могу взять на себя ответственности. Делайте без меня. А Филька – как хочет.

– Деньги-то примете? – крикнул Жадов.

– Приму.

– Ну, тогда – ладно. Лиза, принеси еще вина.

Елизавета Киевна, захватив кувшин, быстро вышла. Она знала, что там сейчас у них произойдет главное, из-за чего они совещаются вот уже пятую ночь.

Началось это с рассказа Александра Ивановича Жирова об его новом знакомце, коменданте анапского гарнизона, полковнике Брысове, родом из Владивостока, неожиданном любителе самоновейшей поэзии. Через несколько дней в номере греческой гостиницы, в Анапе, состоялось свидание с полковником, – были: Жадов, Жиров и Елизавета Киевна. Брысов угощал их настоящей казенной водкой, читал футуристические стихи и громоподобно хохотал, разглаживая полуседую бороду на две стороны. У него, казалось, конца не было добродушию и полнейшей неорганизованности.

«Я, братец мой, последний ланцепуп, – кричал Брысов, расстегивая пропотевшее хаки, – храню заветы. После японской войны пошел стиль модерн, ланцепупы вырождаются. А в свое время в городе Владивостоке был клуб. Привели меня туда мальчишкой, подпоручиком. На лестнице, на каждой ступеньке – рюмка водки, – пааатрудитесь взойти. Ха, ха. А ступенек-то тридцать восемь».

По всему было видно, что у полковника нет никаких тайн. Он рассказывал про «феноменальное, изволите ли видеть, воровство во вновь завоеванных турецких областях» и про какую-то фелуку с ворованным золотом, которая на днях должна прийти из Трапезунда. «Говорят, что везут рис. Ха, ха. Рис! Под видом частного груза везут, черт его возьми, рис. Ха, ха! Почему же, позвольте спросить, я получаю строжайшее распоряжение поставить военный караул к имеющей прибыть частной посудине с рисом. А?»

Елизавета Киевна догадывалась, что по поводу именно этой фелуки и ведутся в «Шато Каберне» ночные беседы.

Когда она вернулась с кувшином вина, гости уже ушли. Жадов стоял у окна.

– Болтать-то все мастера, – сказал он глухим голосом, не оборачиваясь, – а вот ты перескочи от слов к делу… Перескочи!.. – Он обернулся к жене, лицо его было искажено. – Не в идеях дело, а в прыжке. Я, может быть, шею сломаю, а прыгну… Считаю – высший подвиг в прыжке… Идеи, идеи… Гвоздев говорит, что я анархист… Чепуха, он болван… Жить хочу – вот моя философия… И считаю это совершенно достаточным основанием, чтобы сознательно плюнуть на все ваши божеские и человеческие законы… Что вылупила глаза?.. Да, прыгну, потому что…

Он протянул руку, чтобы толкнуть Елизавету Киевну, подошедшую совсем близко… Она схватила его за ледяные пальцы. Он вдруг опустил голову:

– Ну, да, сама видишь – трушу… Да, да, трушу, трушу, как это ни странно.

– Что вы придумали? – спросила Елизавета Киевна, задыхаясь.

– Завтра ночью отправляемся грабить фелуку с рисом.

Он повторил эту фразу спокойнее и с насмешкой и после этого долго глядел в темное окно. Елизавета Киевна обняла его за плечи, щекой прижалась к плечу. Он сказал совсем уж тихо:

– Никакого оправдания этому грабежу нет, вот в том-то вся и сила. Если бы было оправдание, – я бы отказался от дела. Вся суть в том, что оправдания нет. Поняла?

– Можно мне с тобой завтра?

– Можно. Это дело будет началом, Лиза. Если головы завтра не сломаю, – развернусь… Клич кликну. Мы найдем товарищей… Раскроем подвалы, выпустим всю ненависть человеческую. Ну, ладно… Идем спать.

* * *

Весь день дул густой, студеный ветер. Жадов бегал в город и вернулся к вечеру, возбужденный и веселый. В сумерки он и Елизавета Киевна спустились с холмов к мутному, шумному, обезображенному морю. У Елизаветы Киевны постукивали зубы. Берег был пуст. Сумерки сгущались. В том месте, где песчаные дюны подходили к самой воде, из кустарника поднялись две фигуры: Филька и Александр Иванович Жиров. Филька сказал вполголоса:

– Шлюпку мы около купальни оставили, здесь не подъехать, мелко.

Жадов, не отвечая, пошел по вязкому песку, на который взлизывали волны. Идти было трудно, вода захлестывала иногда выше колен. Елизавета Киевна, оступившись о выброшенную корягу, схватилась за Александра Ивановича, он испуганно отшатнулся, – лицо его, с большим ртом, было как мел.

– Сумасшедшая ночь, изумительно, – сказала Елизавета Киевна. Он спросил шепотом:

– Вам не страшно?

– Чепуха какая, – напротив.

– А вы знаете, что Филька пригрозился меня зарезать.

– За что?

– Если я не пойду с вами.

– Ну, что ж, – он и прав.

– Ну, знаете…

Около покосившейся, пахнущей водорослями и гнилью, скрипящей купальни билась о доски крутобокая шлюпка. Жадов вскочил в нее первым и сел у руля.

– Жиров, на нос! Лиза, Филька, на весла!

Было очень трудно отделиться от берега, – огромным прибоем шлюпку швыряло на песок. Все сразу вымокли. Александр Иванович негромко вскрикивал, придерживая шляпу, и вдруг полез было из лодки. Жадов, привстав, сказал:

– Филька, ударь его веслом. – И Александр Иванович опять скорчился, дрожа, на носу лодки.

Елизавета Киевна гребла, с силой упираясь в ребро шлюпки, откидывая при каждом взмахе спину. Если бы не муж, она бы закричала от восторга. Лодку взносило на катящиеся с шумом гребни, бросало вниз между мутных стен воды.

Жадов опять поднялся на корме, взглядываясь. Саженях в двадцати от них качался двухмачтовый, черный остов фелуки. Жадов повернул с подветренной стороны и скомандовал Жирову:

– Хватайся за канат.

Шлюпка подошла вплотную к пахнущему деревом и варом остову, со скрипом поднимающемуся из воды и уходящему в волны. В снастях свистел ветер. Александр Иванович вцепился обеими руками в канат. Филька багром поймал веревочную лестницу. Жадов, легкий, как кошка, кинулся к лесенке и одним прыжком перемахнул на палубу. Полез за ним и Филька. Елизавета Киевна, бросив весла, глядела наверх. Прошла минута, не более, и сухо, резко ударили три выстрела. Александр Иванович сейчас же прильнул к канату, опустив голову. Наверху послышался протяжный, чужой голос:

– Ой, убили…

И сейчас же там началась возня. У борта появились три сцепившиеся фигуры. Одна из них повисла на борте. Над ней поднялась рука и ударила.

И через борт перевалилось и у самой лодки тяжело шлепнулось в воду тело. Елизавета Киевна слушала, глядела, словно во сне. У борта опять появился Жадов и громко проговорил:

– Александр Иванович, лезь наверх.

Жиров повис без сил на веревочной лестнице. Жадов протянул ему руку и втащил на палубу.

– Лиза, смотри за лодкой, – сказал он, – мы сейчас кончим.

Через час шлюпка отчалила от фелуки, греб один Филька. В ногах у Елизаветы Киевны стоял небольшой сундучок, – его нашли в мешке с рисом. И здесь же на дне лодки, спрятав лицо в поднятые колени, сидел Александр Иванович.

Шлюпку бросили у купальни, и все четверо пошли в «Шато Каберне» вдоль самой воды, смывающей следы ног. На полпути от идущих появились на песке красноватые тени и пена набежавшей волны стала, как кровь. Елизавета Киевна обернулась – вдали, среди клубящихся, летящих облаков, пылала фелука дымным, круглым заревом. Жадов, пригибаясь, крикнул:

– Бегом, бегом!..

XXV

Среди всеобщего уныния и безнадежных ожиданий, в начале зимы 16-го года, русские войска неожиданно взяли штурмом крепость Эрзерум. Это было в то время, когда англичане терпели военные неудачи в Месопотамии и под Константинополем, когда на западном фронте шла упорная борьба за домик паромщика на Изере, когда отвоевание нескольких метров земли, густо политой кровью, уже считалось победой, о которой по всему свету торопливо бормотали электрические волны с Эйфелевой башни.

Русские войска в жестоких условиях, среди горных метелей и стужи, прорывая глубокие туннели в снегах, карабкаясь по обледеневшим скалам, ворвались в Эрзерум и начали разливаться по оставляемой турками огромной области с древнейшими городами.

Произошел международный переполох. В Англии спешно выпустили книгу о загадочной русской душе. Действительно, противно логическому смыслу, после полутора лет войны, разгрома, потери восемнадцати губерний, всеобщего упадка духа, хозяйственного разорения и политического развала, Россия снова устремилась в наступление по всему своему трехтысячеверстному фронту. Поднялась обратная волна свежей и точно неистощенной силы. Сотнями тысяч потянулись пленные в глубь России. Австрии был нанесен смертельный удар, после которого она впоследствии легко распалась на части. Германия тайно предлагала мир. Рубль поднялся. Снова воскресли надежды военным ударом окончить мировую войну. «Русская душа» стала чрезвычайно популярна. Русскими дивизиями грузились океанские пароходы. Орловские, тульские, рязанские мужики распевали «соловья пташечку» на улицах Салоник, Марселя, Парижа и с матерной руганью, как полагается, ходили в атаки, спасая европейскую цивилизацию.

И тогда уже многим запало в голову, что вот, мол, и хамы, и мужепесы, и начальство по морде лупит, а без нас не обойтись.

Все лето шло наступление на юг – в Месопотамию, Армению и Азиатскую Турцию и на запад, в глубь Галиции. Призывались все новые года запасных. Сорокатрехлетних мужиков брали с поля, с работ. По всем городам формировались пополнения. Число мобилизованных подходило к двадцати четырем миллионам. Над Германией, над всей Европой нависала древним ужасом туча азиатских полчищ.

* * *

Москва сильно опустела за это лето, – война, как насосом, выкачала мужское население. Николай Иванович еще с весны уехал на фронт, в Минск. Даша и Катя жили в городе тихо и уединенно, – работы было много. Получались иногда коротенькие и грустные письма от Телегина, – он, оказывается, пытался бежать из плена, но был пойман и переведен в крепость.

Одно время к сестрам ходил очень милый молодой человек, Рощин, только что выпущенный в прапорщики. Он был из хорошей, профессорской семьи и Смоковниковых знал еще по Петербургу.

Каждый вечер, в сумерки, раздавался на парадном звонок. Екатерина Дмитриевна сейчас же осторожно вздыхала и шла к буфету – положить варенье в вазочку или нарезать к чаю лимон. Даша заметила, что, когда, вслед за звонком, в столовой появлялся Рощин, – Катя не сразу оборачивала к нему голову, а минуточку медлила, потом на губах у нее появлялась обычная, нежная и немного грустная улыбка. Рощин молча кланялся. Был он высок ростом, с большими руками и медленными движениями. Не спеша, присев к столу, он спокойным и тихим голосом рассказывал военные новости. Катя, притихнув за самоваром, глядела ему в лицо, и по глазам ее, мрачным, с большими зрачками, было видно, что она не слушает слов. Встречаясь с ее взглядом, Рощин сейчас же опускал к стакану большое, бритое лицо, и на скуле у него начинал кататься желвак. Иногда за столом наступало долгое молчание, и вдруг Катя вздыхала:

– О Господи! – и, покраснев, виновато улыбалась. Часам к одиннадцати Рощин поднимался, целовал руку Кате – почтительно, Даше – рассеянно и уходил, задевая плечом за дверь. По пустой улице долго слышались его шаги. Катя перетирала чашки, запирала буфет, и все так же, не сказав ни слова, уходила к себе и поворачивала в двери ключ.

Однажды, на закате, Даша сидела у раскрытого окна. Над улицей высоко летали стрижи. Даша слушала их тонкие, стеклянные голоса и думала, что завтра будет жаркий и ясный день, если стрижи – высоко, и что стрижи ничего не знают о войне, – счастливые птицы.

Солнце закатилось, и над городом стояла золотистая пыль, в ней все яснее проступал узенький серп месяца. В сумерках у ворот и подъездов сидели люди. Было пронзительно грустно, и Даша ждала, и вот, невдалеке, вековечной, мещанской, вечерней скукой заиграла шарманка. Даша облокотилась о подоконник. Высокий, до самых чердаков, женский голос пел: «Сухою корочкой питалась, студеную водицу я пила…»

Сзади к Дашиному креслу подошла Катя и тоже, должно быть, слушала, не двигаясь.

– Катюша, как поет хорошо.

– За что? – проговорила вдруг Катя низким и диким каким-то голосом. – За что нам это послано? Чем я виновата? Когда кончится это, – ведь буду старухой, ты поняла? Я не могу больше, не могу, не могу!.. – Она, задыхаясь, стояла у стены, у портьеры, бледная, с выступившими у рта морщинами, глядела на Дашу сухими, потемневшими глазами.

– Не могу больше, не могу! – повторяла она тихо и хрипло, – это никогда не кончится!.. Мы умираем… мы никогда больше не увидим радости… Ты слышишь, как она воет? Заживо хоронит…

Даша обхватила сестру, гладила ее, хотела успокоить. Но Катя подставляла локти, отстранялась, была, как каменная.

– Катюша, Катюша, да скажи ты, что с тобой?.. Миленькая, успокойся. – И Даша чувствовала, как у Кати крепко стиснуты челюсти, и руки как лед. – Что случилось? Почему ты такая?

В прихожей в это время позвонили. Катя отстранила сестру и глядела на дверь. Вошел Рощин, – голова его была обрита. Криво усмехнувшись, он поздоровался с Дашей, подал руку Кате и вдруг удивленно взглянул на нее и нахмурился. Даша сейчас же ушла в столовую. Ставя чайную посуду на стол, она услышала, как Катя сдержанно, но тем же низким и хриповатым голосом спросила у Рощина:

– Вы уезжаете?

Покашляв, он ответил сухо:

– Да.

– Завтра?

– Да, завтра утром.

– Куда?

– В действующую армию. – И затем, после некоторого молчания, он заговорил:

– Дело вот в чем, Екатерина Дмитриевна, мы видимся, очевидно, в последний раз, так вот я решился сказать…

Катя перебила поспешно:

– Нет, нет… Я все знаю… И вы тоже знаете обо мне…

– Екатерина Дмитриевна, вы…

Отчаянным голосом Катя крикнула:

– Да, видите сами!.. Умоляю вас – уходите…

У Даши в руках задрожала вазочка с вареньем. Там в гостиной молчали. Наконец, Катя проговорила совсем тихо:

– Господь вас сохранит… Уходите, Вадим Петрович…

– Прощайте.

Он вздохнул коротко. Послышались его шаги, и хлопнула парадная дверь. Катя вошла в столовую, села у стола, закрыла лицо, и между пальцами ее проступили и потекли капли слез.

С тех пор об уехавшем она не говорила ни слова, да и говорить-то было не о чем, – хватило бы только силы вырвать из сердца, забыть эту ненужную муку, возникшую в сумерки от не вовремя затосковавшего по любви глупого сердца.

Катя мужественно переносила боль, хотя по утрам вставала с покрасневшими глазами, с припухшим ртом. Рощин прислал с дороги открытку – поклон сестрам, – письмецо это положили на камин, где его засидели мухи.

* * *

Каждый вечер сестры ходили на Тверской бульвар – слушать музыку, садились на скамью и глядели, как под деревьями гуляют девушки и подростки, в белых и розовых платьях, – очень много женщин и детей; реже проходил военный с подвязанной рукой или инвалид на костыле. Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии». Ту, ту, ту, – печально пел трубный звук, улетая в вечернее небо. Даша брала Катину слабую, худую руку и тихонько целовала.

– Катюша, Катюша, – говорила она, глядя на свет заката, проступающий между ветвями, – ты помнишь:

О, любовь моя, незавершенная,В сердце холодеющая нежность…

Я верю – если мы будем мужественны, мы доживем до такого времени, когда можно будет любить, не думая, не мучаясь… Ведь мы знаем теперь, – ничего на свете нет выше любви. Мне иногда кажется, приедет из плена Иван Ильич совсем иной, новый. Сейчас я люблю его одиноко, как-то бесплотно, но очень, очень верно. Но мы встретимся так, точно мы любили друг друга в какой-то другой жизни, и вот теперь – и родные и дикие, – понимаешь – страшновато… Что-то будет, что-то будет?.. Я чувствую иногда, как у меня все сердце стало прозрачное.

Прижавшись щекой к ее плечу, Екатерина Дмитриевна говорила:

– А у меня, Данюша, такая горечь, такая темнота на сердце, совсем оно стало старое. Ты увидишь хорошие времена, а уж я не увижу, отцвела пустоцветом.

– Катюша, стыдно так говорить.

– Да, девочка, нужно быть мужественной.

В один из таких вечеров на скамейку, на другой ее конец, сел какой-то военный. Оркестр играл старый вальс. За деревьями зажигались неяркие огни фонарей. Сосед по скамейке глядел так пристально, что Даше стало неловко шее. Она обернулась и вдруг испуганно, негромко воскликнула:

– Нет!

Рядом с ней сидел Бессонов, тощий, облезлый, в мешком висящем френче, в фуражке с красным крестом. Поднявшись, он молча поздоровался. Даша сказала: «Здравствуйте», и поджала губы, Екатерина Дмитриевна отклонилась на спинку скамьи, в тень Дашиной шляпы, и закрыла глаза. Бессонов был, точно, не то весь пыльный, не то немытый – серый.

– Я видел вас на бульваре вчера и третьего дня, – сказал он Даше, поднимая брови, – но подойти не решался… Уезжаю воевать. Вот видите – и до меня добрались.

– Как же вы едете воевать, вы же в Красном Кресте, – сказала Даша с внезапным раздражением.

– Положим, опасность, сравнительно, конечно, меньшая. А, впрочем, мне глубоко все безразлично, – убьют, не убьют… Скучно, скучно, Дарья Дмитриевна, – он поднял голову и поглядел ей на губы мутным, тусклым взглядом. – Так скучно от всех этих трупов, трупов, трупов…

Катя спросила, не открывая глаз:

– Вам скучно от этого?

– Да, весьма скучно, Екатерина Дмитриевна. У меня раньше оставалась еще кое-какая надежда… Ну, а после этих трупов и трупов все полетело к черту… Создавалась какая-то культура, – чепуха, бред… Действительность – трупы и кровь, – хаос. Так вот… Дарья Дмитриевна, я, строго говоря, подсел к вам для того, чтобы попросить пожертвовать мне полчаса времени.

– Зачем? – Даша глядела ему в лицо, чужое, нездоровое, с злым, скверным ртом, и вдруг ей показалось с такой ясностью, что закружилась голова, – этого человека она видит в первый раз.

– Я много думал над тем, что было в Крыму, – проговорил Бессонов, морщась, – я бы хотел с вами побеседовать, – он медленно полез в боковой карман френча за портсигаром, – я бы хотел рассеять некоторое невыгодное впечатление…

bannerbanner