Читать книгу Моя чужая мама (Владимир Евгеньевич Лазовик) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Моя чужая мама
Моя чужая мама
Оценить:

5

Полная версия:

Моя чужая мама


На кухне все было так же, как и днем, только теперь к батарее пивных бутылок на столе прибавился пустой граненый стакан, от которого резко пахло спиртом. Лена старалась не дышать. Она не стала ничего готовить. Открыла хлебницу, достала кусок белого хлеба, чуть зачерствевшего по краям. Засунула его в старенький тостер. Через минуту тот щелкнул, и из него выпрыгнул румяный, горячий квадратик. Она намазала его тонким слоем абрикосового джема – единственной сладости в доме.


Она не стала садиться за стол. Ела стоя, быстро, откусывая маленькие кусочки и запивая их водой прямо из-под крана. Вода была холодной, с привкусом хлорки. Тост был сладким, хрустящим. Этот скромный ужин, в полной тишине, рядом со спящим телом матери, был верхом ее вечернего быта.


Съев, она так же бесшумно сполоснула за собой кружку, вытерла крошки со стола и вернулась в свою комнату. Снова закрыла дверь. Теперь ее убежище стало настоящей крепостью. Она была в безопасности до самого утра.


И наступило ее любимое время.


В углу ее комнаты, на маленькой тумбочке, стоял старенький, пузатый телевизор. Подарок от бабушки на день рождения, еще до того, как все стало совсем плохо. Он был ее окном в другой мир. Лена забралась с ногами на кровать, укуталась в одеяло. Взяла пульт, который был перемотан скотчем, и нажала на кнопку.


Экран вспыхнул, и комната наполнилась светом и звуком. Она включила свой любимый канал. Каждый вечер, в девять часов, здесь начинался «Большой кинопоказ». Сегодня показывали какую-то старую американскую мелодраму.


Для Лены это было магией. На полтора-два часа ее маленькая комната исчезала. Исчезали серые обои, стол с учебниками, тяжелая тишина за дверью. Она переносилась в другой мир. В мир, где люди жили в красивых домах, ездили на элегантных машинах, влюблялись, ссорились, но всегда находили выход. Их проблемы казались ей такими… чистыми. Понятными. Они не тонули в липком, удушающем болоте зависимости. Они разговаривали друг с другом, даже когда кричали. Они жили.


Она смотрела на экран, и ее лицо, до этого непроницаемое и взрослое, смягчалось. В ее глазах отражались огни ночного города, счастливые улыбки героев. Она забывала о горящей щеке, о пустом холодильнике, о спящей за стеной матери. Она была там, с ними. Переживала их радости и печали. Она отдыхала.


Это было ее личное, украденное у реальности время. Время, когда она могла просто быть. Просто смотреть кино. Когда никто ничего от нее не требовал, не кричал, не плакал. Когда можно было не бояться. Эти два часа были самой большой роскошью в ее жизни. Единственным островком света в беспросветном, сером дне. И она ценила каждую минуту.

Глава 7. Хозяйка дома

Мир сузился до пятна света от фонарика, выхватывающего из темноты невозможную сцену. Время не просто остановилось, оно свернулось, загустело, превратилось в янтарь, навеки запечатав Лену в этом мгновении чистого, дистиллированного ужаса.


Она смотрела на женщину. И чем дольше она смотрела, тем больше деталей проступало сквозь пелену первобытного страха, и эти детали были страшнее, чем сам факт ее присутствия.


Ее платье, на первый взгляд просто темное и старое, при ближайшем рассмотрении оказалось покрыто тончайшим, едва заметным слоем серой пыли, но не той пыли, что лежит на забытых вещах. Эта пыль казалась частью самой ткани, словно платье было соткано из праха и сумерек. Оно не мялось, не имело складок, а облегало неподвижную фигуру, как саван.


Ее руки, спокойно лежащие на коленях, были сложены одна на другую. Пальцы были длинными, тонкими, с аккуратными, но тоже серыми ногтями. На безымянном пальце правой руки виднелось простое, широкое кольцо из тусклого, потемневшего металла, похожего на олово или свинец. Оно не блестело, а впитывало свет, как черная дыра.


Но самое страшное было в ее неподвижности. Это была не неподвижность затаившегося человека. Это была абсолютная, мертвая неподвижность статуи. Когда она подняла руку, чтобы указать на стул, Лена не увидела ни напряжения мышц, ни малейшего содрогания ткани. Движение было плавным, невозможным, как в замедленной съемке, нарушающим все законы физики. Она не дышала. Ее грудь не вздымалась. Ее глаза не моргали. Она была картиной, которая ожила на одно жуткое мгновение, чтобы произнести два слова.


"Садись, доченька".


Этот шепот все еще висел в воздухе, и Лена поняла, что слышала его не ушами. Он родился прямо в ее голове, минуя слуховой нерв. Это была не звуковая волна, а мысль, чужая мысль, вживленная прямо в ее мозг. И от этого осознания по ее спине пробежал не просто холодок, а волна ледяного омерзения.


Ее тело, до этого парализованное, начало реагировать. Первым сдалось зрение. Свет от фонарика задрожал, заплясал по стене, потому что рука Лены ходила ходуном. Периферийное зрение начало сужаться, темные пятна поползли с краев, затягивая картину, словно чернильная клякса расползалась по бумаге.


Затем отказали легкие. Воздух, который она задержала в груди, вырвался наружу сдавленным, хриплым всхлипом. Но сделать новый вдох она не могла. Что-то сдавило ее горло, перекрыло доступ кислороду. Она открыла рот, пытаясь глотнуть воздух, но получалось лишь издавать тихие, сиплые звуки, как рыба, выброшенная на берег.


Кровь отхлынула от лица, и мир потерял краски, став черно-белым. Единственной реальностью оставалась эта серая фигура за столом, ее пустые глаза и чудовищное, безмолвное приглашение.


Ноги стали ватными. Сила тяжести, казалось, возросла в стократ, вдавливая ее в пол. Она почувствовала, как пол уходит из-под ног, качается, как палуба корабля в шторм. Телефон с включенным фонариком выскользнул из ослабевших пальцев. Он упал на пол, и луч света, ударившись о половицы, метнулся в сторону, на мгновение осветив ножки стула, на котором сидела женщина, а затем погас.


И Лена осталась в полной, абсолютной темноте. Наедине с ней.


Она больше не видела ее, но чувствовала ее присутствие каждой клеткой кожи. Чувствовала ее пустой, немигающий взгляд, направленный прямо на нее. Последней мыслью, пронесшейся в ее угасающем сознании, была абсурдная, до смешного бытовая мысль: «Она сидит на моем стуле…»


А потом темнота снаружи и темнота внутри слились в одно целое. Ноги подкосились окончательно. Тело, лишенное воли, обмякло и рухнуло на пол. Глухой, мягкий удар. И тишина.


Темнота не была пустотой. Она была плотной, вязкой, как теплая вода. Провал не был падением. Это было погружение. Лена не чувствовала ни боли от удара, ни холода пола. Ее сознание, оторванное от тела, плыло в этой безвременной, беззвучной черноте.


А потом появились звуки.


Сначала – далекий, едва уловимый скрип. Затем – тихий, мерный стук, похожий на стук маятника старых часов. И вместе с ним – женский голос. Не шепот. А чистое, низкое, грудное пение. Голос был незнакомым, но в нем было столько тепла и спокойствия, что он не пугал, а убаюкивал.


Следом за звуками пришли запахи. Густой, насыщенный аромат жареного лука и мяса, запах свежеиспеченного хлеба, с его кисловатой, ржаной ноткой. И едва уловимый, тонкий аромат сушеных трав – лаванды и чабреца, которые, видимо, висели где-то под потолком.


И наконец, появился свет. Не холодный луч фонарика, а теплый, золотистый, медовый свет, какой бывает летним вечером, когда солнце уже село, но небо еще светится. Он просачивался сквозь темноту, и она рассеивалась, как утренний туман.


Лена осознала, что она стоит. Стоит на том же самом месте, в своей гостиной, но комната была другой.


Стены были не серыми и пыльными, а выбеленными известью, чистыми и светлыми. На окнах висели не грязные жалюзи, а простые ситцевые занавески в мелкий цветочек. На месте ее потертого дивана стоял массивный деревянный сундук, накрытый домотканым половиком. Воздух был теплым, живым, наполненным запахами еды и уюта.


Она повернула голову в сторону кухни.


За тем же самым столом, на том же самом стуле, сидела та же самая женщина. Но она была другой. Абсолютно другой.


Ее волосы, такие же темные, с легкой проседью, были так же убраны в пучок, но несколько прядей выбились и мягко обрамляли ее лицо. Кожа… ее кожа была живой. Теплого, смуглого оттенка, со здоровым румянцем на щеках. На лбу и в уголках глаз залегли тонкие морщинки, которые появлялись, когда она улыбалась или хмурилась. Это было лицо женщины, которая жила, работала, чувствовала.


Она была одета в простое домашнее платье из темного льна, с закатанными по локоть рукавами, открывающими сильные, загорелые руки. И эти руки были заняты делом. Перед ней на большой деревянной доске лежал кусок мяса. В одной руке она держала его, а другой, сжимая тяжелый, начищенный до блеска нож, мерно и уверенно нарезала его на ровные куски. Стук, который слышала Лена, был стуком этого ножа о доску.


Она не смотрела на Лену. Она вообще ее не видела. Лена была здесь призраком, невидимым наблюдателем из другого времени. Женщина была полностью поглощена своим занятием и своей песней. Она напевала ее вполголоса, для себя, и мелодия была простой, немного грустной, но светлой.


«Я как-то странно повернулась,

и он смотрел мне прямо в след…»


Она отрезала очередной кусок мяса, ловко отделив его от жилки. Ее движения были отточенными, уверенными, как у человека, который делал это тысячи раз.


«И я ничуть не пошатнулась,

я знала, что я – его свет…»


Она закончила резать, отложила нож. Собрала нарезанные куски в глиняную миску. Затем встала и подошла к большой, жарко натопленной печи, которая занимала угол кухни – там, где у Лены сейчас стоял холодильник. Открыла тяжелую чугунную заслонку, и в комнату вырвался сноп искр и волна сухого, обжигающего жара.


Она бросила мясо на огромную чугунную сковороду, уже шипящую от растопленного жира. Зашипело, заскворчало, и по комнате поплыл умопомрачительный аромат жарящегося мяса.


Женщина вернулась к столу, вытерла руки о фартук, поправила выбившуюся прядь. Она на мгновение замерла, глядя в окно, на тонущий в сумерках сад. Ее лицо стало задумчивым, а в глазах, живых и темных, появилась глубокая, затаенная печаль. Но потом она словно отряхнулась от этих мыслей, вздохнула и снова тихонько запела, заканчивая свою песню. Голос ее чуть дрогнул на последней строчке.


«Я знала, что я – его свет…»


Она взяла с подоконника луковицу, положила ее на доску и снова взялась за нож. Мерный, убаюкивающий стук возобновился. И в этом стуке, в запахе жареного мяса, в свете заходящего солнца, в ее тихой, печальной песне была целая жизнь. Простая. Тяжелая. Но настоящая.


Лена стояла и смотрела, и ее собственный страх казался ей чем-то далеким и незначительным по сравнению с этой картиной. Она видела не призрака. Она видела прошлое. Она видела хозяйку этого дома. Живую.


Мерный стук ножа оборвался. Женщина за столом подняла голову, но не в сторону Лены, а в сторону лестницы. Ее слух, отточенный годами деревенской жизни, уловил то, чего Лена не слышала – скрип половицы на втором этаже. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Спокойная сосредоточенность уступила место напряженному, тревожному ожиданию. Она отложила нож и вытерла руки о фартук, ее губы плотно сжались.


По лестнице, тяжело и демонстративно топая, спускалась девушка. Ей было лет семнадцать-восемнадцать, и она была точной, но заостренной копией своей матери. Те же темные волосы, но растрепанные и собранные в небрежный хвост. Те же глаза, но в них горел не спокойный свет, а дерзкий, колючий огонь. Она была одета в простое, но явно перешитое под городскую моду платье, и в руках несла небольшой, туго набитый узел из грубой ткани.


«Я ухожу», – бросила она, не здороваясь. Голос был резким, как удар хлыста.


Мать не ответила. Она просто смотрела на дочь, и в ее взгляде смешались боль, гнев и мольба.

«Куда ты собралась на ночь глядя, Аглая?» – наконец, произнесла она. Голос был ровным, но в нем чувствовалась стальная твердость.


«Не твое дело», – отрезала девушка, которую звали Аглая. Она бросила свой узел на сундук у стены. – «Я ухожу к нему. Мы будем жить вместе».


«К нему? – в голосе матери прозвучала горькая ирония. – К этому… вертопраху? Который и слова-то доброго тебе ни разу не сказал, только смотрит, как на вещь? У которого за душой ни гроша, ни чести, одни пьяные дружки да пустые обещания?»


«Он не такой! – вспыхнула Аглая, ее щеки залил гневный румянец. – Ты ничего не знаешь! Он любит меня! И он заберет меня из этой дыры! Мы уедем в город, и я больше никогда не буду вонять луком и навозом! Я буду жить, а не горбатиться на тебя с утра до ночи!»


«Жить? – мать горько усмехнулась. – Думаешь, это жизнь – бегать за мужиком, который тебя ни во что не ставит? Который сегодня с тобой, а завтра найдет другую, помоложе да посговорчивее? Я тебе не такой судьбы желала, дочка».


«А какой?! – выкрикнула Аглая, подходя ближе. – Такой, как у тебя?! Сидеть в этом доме, как в могиле, и ждать с войны мужа, который никогда не вернется?! Всю жизнь смотреть на его портрет и лить слезы?! Это твоя жизнь, не моя! Я хочу любить и быть любимой! Сейчас! А не ждать призрака!»


Последние слова ударили по матери сильнее пощечины. Она побледнела, ее лицо окаменело.

«Не смей…» – прошептала она. – «Не смей так говорить о своем отце».


«А я буду! – не унималась Аглая, ее глаза сверкали от злых слез. – Я его даже не помню! Я помню только тебя! Вечно печальную, вечно правильную! Ты запрещаешь мне все! Гулять, смеяться, носить то, что я хочу! Ты хочешь, чтобы я стала такой же, как ты, – серой тенью! Но я не буду! Я ухожу!»


Она схватила свой узел.

«Не пущу», – тихо, но твердо сказала мать, преграждая ей путь к двери.


«А я и спрашивать не буду!» – Аглая попыталась оттолкнуть мать, но та стояла, как скала.

«Аглая, одумайся, – в голосе матери впервые прозвучала мольба. – Он погубит тебя. Ты еще дитя, ты не видишь…»


«Я все вижу! – перебила дочь. – Я вижу, что ты просто завидуешь! Завидуешь, что у меня есть любовь, а у тебя – нет! Ты хочешь удержать меня здесь, чтобы я до конца жизни была твоей прислугой и жилеткой для слез! Не выйдет! Пусти!»


Она снова толкнула мать, на этот раз сильнее. Та пошатнулась, но устояла на ногах. В ее глазах, до этого полных боли, сверкнула ярость. Та самая, которую Лена видела в глазах собственной матери.

«Неблагодарная…» – прошипела она, хватая дочь за руку. – «Я тебе жизнь отдала, а ты…»


«Отпусти! – взвизгнула Аглая, вырываясь. – Ненавижу тебя! Ненавижу этот дом! Будь ты проклята!»


Она с силой отпихнула мать в последний раз. Та не удержала равновесие и, отступив на шаг, неловко оперлась рукой о край стола. Ее пальцы скользнули по доске и наткнулись на что-то холодное и тяжелое. На нож, которым она резала мясо.


Аглая, вырвавшись, бросилась к двери. Она уже взялась за ручку, когда услышала за спиной странный, тихий звук. Она обернулась.


Мать стояла у стола. Она смотрела на свою дочь, и на ее лице была страшная, нечеловеческая мука. Она смотрела так, словно хотела запомнить ее навсегда. А потом, с медленным, почти ритуальным движением, она подняла руку, в которой был зажат нож.


И, не отрывая взгляда от дочери, вонзила его себе прямо в сердце.


«Мама…» – выдохнула Аглая.


Крик застрял у нее в горле. Она видела, как потемнело платье на груди матери, как ее тело обмякло и начало медленно оседать на пол, увлекая за собой скатерть и глиняную миску с мясом.


Лена смотрела на это, и ее собственное тело перестало ей принадлежать. Она была прикована к этому мгновению, к этому безмолвному крику, к этому последнему взгляду, полному любви, ненависти и отчаяния.


Видение начало меркнуть. Золотистый свет поблек, запахи исчезли. Последнее, что она увидела, было лицо Аглаи – искаженное ужасом, застывшее в вечном, безмолвном крике.


А потом все поглотила темнота.


Темнота не принесла облегчения. Она была наполнена эхом последнего, безмолвного крика. Но теперь Лена была не просто зрителем. Она была внутри этого крика.


Провал в прошлое сменился не новой картинкой, а чистым, неразбавленным ощущением. Лена перестала быть Леной. Она стала Аглаей. Нет, не так. Она не видела ее глазами, не чувствовала ее телом. Она чувствовала ее душой. Ее эмоции, ее боль хлынули в сознание Лены, затопив его, как грязный, ледяной паводок.


Первое, что она ощутила, – это оглушающая, всепоглощающая Пустота. Не тишина, а именно вакуум, который образовался в том месте, где только что была ее мать. Мир, который она так ненавидела, мир, из которого она так отчаянно рвалась, исчез в одно мгновение. И на его месте не возникло ничего. Ни свободы, ни радости, ни долгожданной новой жизни. Только бездонная, черная дыра, которая с чудовищной силой всасывала в себя все звуки, все краски, все мысли.


Затем пришла Вина. Не просто сожаление. Это была едкая, разъедающая кислота, которая прожгла ее насквозь. Каждое ее злое слово, каждый дерзкий взгляд, каждое проявление бунтарства теперь превратились в острые осколки, которые впивались в ее душу. «Ненавижу тебя! Будь ты проклята!» – эти слова теперь звучали в ее голове бесконечным, мучительным эхом. Она убила свою мать. Не ножом. Словами. Своим эгоизмом. Своей слепотой. Она нажала на курок, и теперь ей с этим жить. Вечно.


И сквозь эту пустоту и вину, как росток сквозь асфальт, пробивалось самое страшное – Осознание. Она поняла. Слишком поздно, но поняла. Та суровая, вечно печальная женщина, от которой она бежала, была ее единственным якорем в этом мире. Ее единственной стеной, защищающей от всех бурь. Ее единственным светом, пусть и тусклым, и печальным. И она сама, своими руками, разрушила эту стену и погасила этот свет. Ее бунт был не против тирании, а против любви. Просто эта любовь была тяжелой, неудобной, колючей, как и сама жизнь ее матери.


Эти чувства – пустота, вина, запоздалое прозрение – были чувствами Аглаи. Но, проходя через сознание Лены, они преломлялись, смешивались с ее собственными, создавая чудовищный резонанс.


И тут Лена увидела свою мать.


Не ту, что спала в пьяном угаре на диване. А ту, другую. Ту, которую она почти забыла. Молодую, после ухода отца. Растерянную, испуганную, оставленную одной с ребенком на руках. Ту, что плакала ночами в подушку, думая, что Лена спит. Ту, что пыталась найти работу, стучалась в закрытые двери, выслушивала отказы и унижения. Ту, что пыталась быть сильной, но сломалась.


Лена вдруг поняла ее одиночество. Не то, о котором мать кричала в пьяном бреду, обвиняя всех вокруг. А настоящее, глубинное, экзистенциальное одиночество женщины, которую оставили все, в кого она верила. Муж ушел на войну и не вернулся, став не героем, а призраком, вечным упреком. Родственники отстранились, бросая дежурные фразы по телефону. Мир оказался холодным и враждебным. И единственным живым существом рядом была она, Лена. Маленькая девочка, которая не могла понять ее боли, которая требовала внимания, заботы, нормальной жизни.


И Лена, ее дочь, ее единственная опора, тоже ее оставила. Не физически. Она ушла в свое молчание. В свою ледяную броню. Она закрылась в своей комнате с книгами и телевизором, оставив мать наедине с ее демонами. И когда мать, спотыкаясь, шла к ней за помощью, за словом, за крупицей тепла, она натыкалась на глухую, непробиваемую стену.


«Твое молчание… оно убивает меня».


Эта фраза, которую она тогда пропустила мимо ушей, теперь взорвалась в ее сознании. Она поняла боль брошенной женщины. Не только Аглаей. Но и ей, Леной. Она поняла тот миг слабости, когда отчаяние становится таким невыносимым, что хочется причинить боль. Себе. Другому. Лишь бы пробить эту стену молчания. Лишь бы докричаться. Лишь бы не быть одной.


Пощечина, которую она получила, перестала быть актом чистой агрессии. Теперь она увидела в ней жест отчаяния. Крик о помощи, выраженный самым уродливым, самым недопустимым способом. А ее собственный побег… он был не только спасением. Он был последним актом предательства. Она сделала то же, что и Аглая. Она бросила свою мать тонуть. Одна.


Это осознание не принесло прощения. Поступки матери не стали менее ужасными. Но оно принесло понимание. Болезненное, острое, как нож. Понимание того, что за монстром, в которого превратилась ее мать, все еще жила та самая брошенная, одинокая женщина, которая просто не справилась.


Эмоции Аглаи и ее собственные слились в один поток невыносимой боли. Боль дочери, убившей мать. И боль дочери, бросившей мать. Это было одно и то же чувство. Одна и та же трагедия, повторившаяся сквозь время. И она, Лена, была ее частью.


Она тонула в этой боли. И ей хотелось одного. Чтобы это прекратилось.


Поток чужих и собственных эмоций достиг пика, а затем оборвался. Так же внезапно, как и начался. Лена осталась одна.


Она лежала на холодном деревянном полу своей гостиной. В полной, звенящей тишине. Женщины за столом не было. Не было запаха жареного мяса, не было золотистого света. Была только она, ее дом и темнота.


И боль.


Она больше не была абстрактным осознанием. Она стала физической. Она скрутила ее внутренности, сдавила грудную клетку, перекрывая дыхание. И тогда из самого ее нутра, из глубины, о существовании которой она и не подозревала, вырвался звук.


Это был не плач. Это был вой.


Первый всхлип был судорожным, рваным, как у человека, которого вытащили из-под воды в последний момент. За ним последовал второй, третий. А потом ее прорвало.


Лена рыдала так, как не рыдала никогда в жизни. Не тихо, беззвучно, в подушку, как она привыкла. А навзрыд, в голос, не сдерживая себя, сотрясаясь всем телом на холодном полу. Это были слезы, которые она копила годами. Слезы четырнадцатилетней девочки, получившей пощечину. Слезы двадцатилетней девушки, сбежавшей из дома. Слезы за каждое жестокое слово, за каждое равнодушное молчание, за каждую пролитую каплю алкоголя, за каждую несбывшуюся надежду.


Она плакала от жалости. Жалости к себе – маленькой, сильной девочке, которой пришлось слишком рано повзрослеть. Жалости к своей матери – слабой, сломленной женщине, утонувшей в своем горе. Жалости к Аглае, чья юношеская жестокость обернулась вечным проклятием. И к ее матери, чья любовь оказалась такой чудовищной и разрушительной.


Слезы текли по ее щекам, смешиваясь с пылью на полу, оставляя грязные дорожки. Она задыхалась от рыданий, ее плечи дрожали, тело сводило судорогой. В этом плаче не было света, не было очищения. Это был выход чистой, черной боли.


В ее голове, как в калейдоскопе, сменялись образы. Вот она, маленькая, тянет маму за руку, пытаясь увести ее из магазина, а та смеется пьяным, неприятным смехом. Вот она прячет найденную бутылку, а потом находит три новых. Вот она сидит на родительском собрании, одна, и слушает, как учительница расхваливает ее успехи, а ей хочется кричать, потому что некому этим гордиться.


А рядом с этими картинами вставали другие. Те, что она только что увидела. Живые, румяные щеки женщины у печи. Ее печальная песня. Дерзкий, испуганный взгляд Аглаи. И нож. Вечный, страшный образ ножа в руках матери.


И тут Лена поняла. Она плакала от бессилия. От невозможности понять до конца.


Ее попытки понять свою мать были незрелыми, детскими. Она видела лишь поверхность: пьянство, крики, слезы. Она видела монстра, потому что так было проще. Проще ненавидеть, проще отгородиться, проще сбежать. Признать, что за этим монстром стоит человек со своей трагедией, – значило разделить с ним эту трагедию. А у нее не было на это сил.


А ее попытки отвергнуть, сбежать, начать новую жизнь – были зрелыми. Это был инстинкт самосохранения. Это был единственно верный выбор для того, чтобы не утонуть вместе с ней.


И в этом был весь ужас. В этом неразрешимом противоречии. Она не могла ее спасти. Но, спасая себя, она ее бросила. Она была одновременно права и бесконечно виновата. И от осознания этой двойственности, этой невозможности найти единственно верный, чистый ответ, ее душа разрывалась на части.


Она лежала на полу, свернувшись в клубок, как тогда, много лет назад, после пощечины. Но сейчас она была одна. Не было ни учебников, ни телевизора, куда можно было бы сбежать. Был только этот старый, пустой дом, который только что заставил ее заглянуть в самую страшную бездну – бездну чужой и своей собственной боли. И она плакала, оплакивая всех – и живых, и мертвых. И себя. Девочку, которая так и не смогла ни понять до конца, ни отвергнуть окончательно.

bannerbanner