Читать книгу Кабул – Нью-Йорк (Виталий Леонидович Волков) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Кабул – Нью-Йорк
Кабул – Нью-Йорк
Оценить:
Кабул – Нью-Йорк

4

Полная версия:

Кабул – Нью-Йорк

«Токсикоз на общество», – объяснил Логинов Уте. Та честно постаралась понять. Понять оказалось сложно. Ей казалось, что нормальной реакцией на 11 сентября может быть только токсикоз на варварство.

– При чем тут общество? – мягко втянулась она в дискуссию. – Володечка, при чем тут общество? Общество, цивилизация – они ведь сейчас в страдательном залоге. Варвары наступают на Рим. На твой Рим! А ты отказываешься от него? Возьми себя в руки. Ты ведь сильный, ты способен к рациональности.

Она из лучших побуждений стала называть его Володечкой, но это имя предательски выдало невозможность справиться немецкому языку с русским. Володьечка! Он только сильнее отчуждался.

Володя не мог ничего объяснить. Но справиться с «токсикозом» также не мог. А если быть честным, и не хотел. Потому что чувствовал: тот плод, что он носит в себе – особый плод. Не случайно он, приверженец рационального, допускает смешение причины и следствия, очевидного пострадавшего с очевидным виновником. Соблазн вспомнить, что он – русский, что до 11 сентября был Сталинград – этот эмигрантский служка, услужливо подбегающий, когда не принимает чужбина, как родного сына, навестил было и Логинова, но был с позором изгнан. Появление служки насторожило Владимира. Он решил, что должен взять за правило постоянно наблюдать за собой со стороны. Делал это с сухой усмешкой, эдакий бесстрашный хирург, сам себе вырезающий аппендиксы. Такой же усмешкой встречал он попытки Уты помочь ему стать европейцем. Он отмечал, как Гайст, спасая «старого Логинова», отдаляется от нынешнего мужчины, от забеременевшего 11 сентября «Логинова нового». Она считает себя и его непричастными к порождению этого события? Он представляет себе дело иначе. В «новом Логинове» вместо сочувствия то и дело пузырьками из глубины поднимается мстительная радость по отношению к Уте и к себе, точнее, к прошлому Логинову. Ута уже вышла на свое «плато», «прежний Логинов» стал высшей точкой ее подъема, ее альтруизма, еще не закрепленного привычкой, ее потребности в выходе из границы Германии в сферу «души», обещаемую некоей матушкой-Россией. Теперь Россия вывезена в ларце, и обязательно надо ее воспитать и приспособить! Под цивилизацию, под общество. Плевать, что новый век распирает цивилизацию по швам или она его – Ута становится госпожой Гайст, ее формы закрепит камень. Володьечка!

Он и корил себя за сухость усмешки, но не мог сдержать ее при виде жившей возле него женщины.

И Уте все чаще становилось тяжело с ним. Ей уже довелось видеть Володю в глубоком упадке духа, в злобной иронии к миру – после гибели Картье, после пережитых им самим потрясений. После того кошмара она и решилась вывезти его сюда, и вот теперь судьба платит ей той же монетой? Нет, так говорят русские. А на самом деле судьба возвращает ей ту же монету. Даже хуже – тогда Логинова можно было понять, теперь оставалось лишь разводить руками и ждать. Но ждать можно то, что приближается, а не уменьшается в движении к горизонту… И этот оскорбляющий взгляд, будто не она его, а он ее спас! Все-таки все русские, все московские, думают о себе больше, чем они есть. Именно московские!

В ней также зрело раздражение, но вполне рационального свойства.

Зато на почве логиновского «токсикоза» Ута Гайст ощутила потребность в общении с семьей, с упрямым и холодным отцом. Она даже взяла на работе свободные дни и отправилась в Мюнхен, где встретилась с чужим, колким, но, как оказалось, очень ей нужным человеком. Чем-то отец похож на Логинова. «Они были бы хорошими врагами», – отметила она. Отец уклонился от дежурного поцелуя, осмотрел дочь трезвым строгим глазом и сказал:

– Да, дорого тебе дались московиты.

Это был пароль к семейному общению, и Ута, потупив взгляд, ответила:

– Дорого, отец.

– Ну, добро пожаловать домой, девочка, – усмехнулся он, – выпей с отцом пива.

Ута пила «Пауланер» и думала о том, что готова была бы выйти замуж за старика. Логинов прав в том, что он, как ни парадоксально, для нее слишком молод. Вот такой бы ей, как отец…

После встречи с отцом в горбоносом широкогрудом Мюнхене Уте полегчало – сегодняшнее само собой отделилось от всего, от «всей жизни», причуды Логинова заняли еще не определенное в категориях, но ясное во времени место, а вокруг обнаружилось пространство, в котором возможно уместить «свое», отдельное от них. И уж только от нее зависело, во что вырастить это отдельное – в целую ли жизнь, или оставить, как садовое растение, время от времени поливая водой. Свобода. Та самая женская свобода, которой никогда не овладеть ее московской подруге Маше!

Только росток новой зависимости тревожил, пробиваясь сквозь рыхлую, черноземную, свежую ее свободу. Зависимости от старика. От отца, но и еще от Иудея. И чем больше раздражение отсекало ее от Логинова, тем сильнее ее тянуло к Пустыннику.

Когда она сбежала на раннем поезде в Мюнхен, когда решилась на побег в прошлое, она боялась встречи с родиной, с Фатерландом, и знала, от чего идет этот страх. Мюнхен, умытый, румяный, покатый, мог восстановить ее веру в родину! Отец был правым, очень правым. От его правизны она некогда бежала сперва в Кельн, а затем в Москву!

Когда они сидели у Frauenkirche, отец пил светлое пиво, она потягивала радлер и рассказывала о жизни. Отец, сразу поняв главное, слушал без внимания. Он уже сделал свой вывод. Но когда дочь, рослая, спелая, однако, как он считал, все еще слабая, упомянула о старике-иудее, взятом ей под опеку, он принялся расспрашивать про жизнь евреев в Москве. А потом произнес слова, которые Ута сразу не осознала, и, растревоженная, торопливая, запихнула быстрой рукой в глубокий разрез распластованной памяти…

– Ты знаешь, я не нацист. Я правый, я требую порядка. Не на улицах, а в умах. Есть два вида порядка, моя заплутавшая девочка. Два вида порядка в трех видах материи. Такова химия Бога. Немецкий порядок атомов, еврейский порядок хаоса и Азия. Плазма. Вся эта Россия, Индия, Китай. Все остальное – производное от трех в химической системе элементов. И еще есть вакуум. Пустота. То, что ваше и следующее поколение еще принимают за свободу. Вакууму противятся все три, девочка. Азии не знаю. Азия – пока недозрелый арбуз… Борьба, настоящая, вечная, идет между двумя порядками, нашим и иудейским. Либо мы, либо они, либо, если мы изведем друг друга, восполнит пустоту Азия, – поделился своим видением отец.

Он рассказал об особом сферическом порядке хаоса, которого требует суровый еврейский Бог, поставивший веру, геометрию неба, над геометрией совести, а геометрию совести – над постулатами смысла. Отец старательно изучил врага, отметила Ута, впервые без раздражения по отношению к «такому» родителю.

«Три молекулы, – гудел отцовский грудной орган, – три молекулы образуют юридический порядок. Отличие – в подчинении, девочка. В химии. Вы, журналисты, пренебрегаете химией событий. Немецкий порядок мира рожден антиеврейской симметрией: здравый смысл, совесть, вера. Триада, определяющая принятие Бога. Остальное – Азия… Еще есть вакуум, который вы называете демократией и которого нет. Оставь кесарю кесарево, Азии Азию, и не пускай в себя вакуум. Ты уже повзрослела до этой мудрости, простой на словах».

Когда она вернулась в Кельн, Логинов вытянул из нее за ниточку воспоминания о Мюнхене отцовские слова, и Ута ужаснулась. Неужели в ней выжил, укоренился отец и, несмотря на все ее побеги от него, теперь овладеет ей? Неужели это в ней и различил Логинов и теперь сторонится ее? Она хотела быть левой, хотела быть открытой, хотела искупить… Бунтовала, но тяга к отцовской правоте, к маленькой мюнхенской правоте, ощутимой в ладони, как стальной шарик, как написанное черной тушью слово Deutschland, одолела бунт?. Или все же нет?

Логинов уже не поможет ей дать иной ответ. Напротив, в его неблагодарных глазах она читает приговор себе, вернее, госпоже Гайст как немке.

Но горский иудей? Что в нем такое есть, что думы о нем не отпускают ее? Что позволяет ей, несмотря на страх перед ним, надеяться найти у него защиту от вакуума, без отказа от той, прежней Уты Гайст?

* * *

Ута Гайст все те месяцы, которые прошли с момента ее возвращения из России, не теряла связи со странным, заинтересовавшим ее стариком, который оказался спутником в полете из Москвы. Она возила его в лагерь для беженцев, расположенный под городком с коротким названием Унна, она помогала оформлять бумаги. В отличие от ее московских знакомых-евреев его она про себя называла Иудеем. Она отметила его поразительную для этой национальности непритязательность. Она занялась его обустройством в общежитии под Кельном. Все это она делала, объясняя свою заботу христианской благотворительностью. Но когда старец обосновался в жилище, сложил в углу свой скарб и обратил на нее свои опустошенные солнцем зрачки, она поняла, что благотворительность закончилась, но связь осталась. Она увидела, что старец не нуждается в ней, он умеет выживать, в какие бы щели жизни ни закинула его судьба. Что уж в Германии! Это он нужен ей. Орган, который русские по ошибке называют сердцем и расположенный у женщин в области грудного отдела позвоночника, говорил даже больше – необходим! Ута, узнав о себе это и не находя возможности объяснить, испугалась, перестала появляться у Моисея Пустынника. Но тем чаще раздумывала о природе связи с ним. После периода колебаний, опасаясь злой логиновской иронии, она все же решила поделиться со своим спутником (по-немецки она называла Логинова не Freuend[16], а Lebensbegleiter[17]).

– Это последствия. Плюс инстинкт самосохранения, – жестко, но на сей раз без насмешки сказал он.

– Чего? И от чего? – угадала, но не захотела открыться она. Подумала, что он жесток, как русский земский лекарь, оперирующий без наркоза.

– Войны. Ваш немецкий комплекс. У тех, кто еще помнит, что в этой стране были евреи. Это не совесть, это скрытая ненависть. Тот самый инстинкт. У быдла он в числителе. У порядочных он обращается в знаменатель. А вот откуда он взялся, этот инстинкт – то вопрос вопросов. Кто ответит, тот король историков. Он равен вопросу, откуда берется ненависть, даже когда ей неоткуда браться. Народ неба хочет земли, народ земли – неба.

Ута постаралась сопротивляться, спорила, но спорить с Логиновым – что по гороху голыми пятками ходить.

Только после поездки в Мюнхен тяга к Иудею в ней стала неодолимой. Словно заслонку в камине открыли наверху – и потянуло туда, вверх, из печи высоко в небо.

* * *

Когда после 11 числа «партнерство» с Володьечкой стало расстраиваться, Ута не выдержала и опять отправилась к Моисею. Как будто он еще мог уравновесить отца и придать ей силы и средства, чтобы понять den Lebensbegleiter+, а, значит, в ее представлении, сохранить тот целый мир, материальным свидетельством которого в ее жизни остался Логинов.

Пустынник в ожидании своих

2001 год. Кельн

Керим Пустынник[18], он же Моисей Пустынник, не скучал по отставшим в Москве боевым товарищам. Одиночество, в первые дни лишь каплями утолявшее его жажду тишины и спокойного видения самой чужбины чужбин, превратилось со временем во всегда доступный, близкий арык, из которого можно было черпать живительную влагу.

Вот она, чужбина чужбин, родина порядка и кладбище Времени. Вот, оказывается, где умирает Время, где оно превращается в глину. И тогда из глины поднимаются жилища, жилища, жилища гномов.

Из окна машины, в которой перевозила его в лагерь для переселенцев заботливая молодая немка с коротким, как крик ночной птицы, именем и светлыми, как пустое небо, глазами, он впитывал в себя открывающуюся ему Германию. Стоял январь, а пахло печеными каштанами, дымом сжигаемого Времени, обуглившегося до черноты. Моросил дождь и чистым зеленым соком дышала трава плоских полей. Гномы пока прятались от его глаза, но Моисей знал, что они здесь, кругом, и их усилием перемещаются по ровным лекалам стальные тела, приводящие в движение эту кажущуюся жизнь.

В лагере Унна-Массен Моисею Пустыннику выдали папку бумаг, разобраться в которых под силу было лишь академику. К папке прилагались тарелки, чашки и столовый прибор. Дали и денег. Поселили в комнате, где он жил вместе с большой немецкой семьей из Киргизии и евреем из Винницы. Еврей из Винницы не молился, прятал свои ценности под матрас, подозревал в чем-то киргизов и искал понимания у Моисея. Пустынник много повидал киргизов. Встречал и торговцев, и пленных советских солдат, и тех, которые обучались в их лагерях подготовки в Афганистане и Пакистане. Но эти, «немецкие» киргизы были другой кости. Желтые волосы, белые каменные лица. Выпитые степью глаза. В глазах новых соседей в отличие от глаз винницкого еврея сквозило ожидание родины… и уже предчувствие обмана. Моисей с удивлением узнал, что эти киргизы – еще и немцы.

Моисей Пустынник провел с киргизами двое суток, а там его отселили в одиночку, где окно выходило в поле и в небо, и по утрам, и днем, и вечером, и ночью они были одного цвета, небо и поле – серого, потом с синевой, потом опять зелено-серого, пока не чернели, густея в ночи. Поле чернело позднее неба, еще сохраняя запомненный травой и землей дневной свет. Память о свете неба хранил человек Моисей Пустынник. Небо и поле. Их разделяла едва заметная линия горизонта, темная днем и светлая в ночи. Моисей вглядывался в нее, подозревая, что там-то и прячутся муравьиные гномы. Найти их, вытянуть оттуда, приманить к себе дальних ночных светлячков – и устройство зверя открылось бы ему из самого стального брюха.

– Дедушка, а зачем вам Германия? Родственники? – поинтересовался глава киргизского семейства, встретив Моисея на прогулке. У него было семеро детей и, такие же, как дети, многочисленные маленькие крепкие зубы.

– Человек сам идет в клетку. Свобода четырех миров невыносима для него.

Моисей был на пути из магазина. Там он обнаружил массу удивительных предметов. Их, как понял Пустынник, можно было есть, но он опасался, хоть и проявлял любопытство. Он приобрел фрукты и галеты, те, что напоминали галеты, которые много лет назад европейцы присылали моджахеддинам.

Киргиз покачал большой головой.

– Тяжесть это, дедушка. Вот и дети, и полна земля кровников, и встали они крепко, а я смотрю поутру – раската тут нет. Говорят, горы, поля, а все равно тесно. Моим лошадям тесно здесь.

– А где твои лошади, добрый человек?

– Так в Оше остались.

– Коневод?

– Нет, дедушка, я пастух. Тот же пастырь, только для простых тварей, для быстрых. Я под самый вскат солнца табун выведу, и душа на их спинах скачет. Верно вы сказали, что сам в клетку…

Тут уж Моисей покачал головой. Люди делятся на два типа: на тех, кто ведет род от пастухов, и тех, чьи предки распахивали землю ради ее, роженицы, плодов. Свобода пастуха не равна свободе кочевника, как нога мужчины не равна ступне женщины. Оглядев большого немца-киргиза, его тело, начавшее рыхлеть, Моисей подумал, что теперь этим телом в ночи быстро овладеют гномы, изъедят его, как изъедают термиты сладкое дерево. Подумал и о себе: его старое, лишенное спелой крови тело сохранно от гномов. Эта мысль порадовала его и даже развлекла. Дни в Унне он проводил за перемешиванием тяжелой глины, из которой никак не удавалось приступить к лепке чего-то стоящего. Глина представляла собой не мысли, а прамысли о природе любви и природе веры. Красная глина. Адам. Моисея тяготил вопрос, повелел ли Аллах любить в чистой вере, или верить лишь в чистой любви? Женщина с именем, коротким, как крик ночной птицы, сказала, сидя в его кубе и глядя в оттенки сери, что их Бог не требовал стерильной любви. Так и сказала «стерильной», и он пожалел ее, не изведавшую еще никакой любви. Пожалел и вспомнил бинты, сохранявшие стерильность лишь до того, как их обагряла жидкость жизни, свищущая из конусов пулевых ран. Белые как соль бинты из Германии, Италии, Франции санитары разрывали черными пальцами и без антисептиков стягивали ими рану на бедре, а он смотрел, не вкушая боли, на смешение начал, и уничтожение белой соли расплывающимся тяжелым цветом доставляло ему истинную боль.

Прошли зимы и лета, многие зимы и лета, несколько жизней уже прошли, а замысел любви не стал ясен настолько, чтобы можно было отделить от него и исполнить свою малую часть его и уйти. Но – уже пора, пора ясности!

Вот перед ним – нахлынувшая из раны в небе Германия. Люди должны жить в чистоте, но чистота вынуждает к хирургической жестокости. Грязь тоже порождает жестокость, но иного, животного свойства. Есть и третье – это третье цветет серостью здесь. Чистота земная, обманная, опасная. Чистота подобия. Приспособленная к жилищам гномов. Об этой чистоте и сказала немецкая девушка, проявляющая о нем нужную ей заботу: на чистом жизнь не родится.

Моисею Пустыннику давно не хотелось задавать вопросов. На войне все реже и реже встречались мудрецы, способные на них отвечать. Даже Одноглазый Джудда, старый верблюд жизни, более не казался Пустыннику человеком, у которого можно было бы узнать о связи веры и любви – тот единственный вопрос, который не открывался ему в ясной конечной форме.

А тут – даже пастуха захотелось зацепить кончиком вопроса, даже не знающую любви женщину с крупными ладонями и ступнями.

После двух недель Унны Пустынник отправился жить. Здесь это называлось «на постоянке». От слова пахло лошадью, вставшей в стойло. Глаза евреев, встреченных Пустынником в общежитии, в городской управе, на курсах местного языка, походили на грустные яблоки того же умного зависимого животного. В городе Фрехен любили таких евреев. Так говорили еще в Унне. Их селили в хорошие общежития, проявляли заботу и закрывали глаза на их капризы. У Моисея не наблюдалось капризов, и за это ему принесли в комнату новый письменный стол с ящичками и чемодан постельного белья. Главный в городе для «постоянников» немец, большой дядька с влажными губами, остался доволен собой. Он вспотел, самолично втаскивая чемодан в комнату, и вытирал синим платком лоб и шею. Он не знал, что Пустынник привык ночевать, постелив на полу шерстистое одеяло. Разговорник немецкого языка он клал под голову. Книга еще пахла типографией, но этот запах не мешал старику.

– У вас такие условия, – с завистью говорили ему те, которые уже обжили пятачок земли, притаившийся на склоне холма у подножия большого города Кельна, – когда мы вселялись, центрального отопления еще не было.

– Зато Kleidungsgeld[19] больше давали, – включались в спор другие. Моисей хотел бы топить углем и скучал по серому окну Унны. Но во Фрехене афганец узнал, что было время, когда в Германии извели всех евреев. Это удивило его, но и объяснило, отчего влажными были губы у немца, главного в городе для «постоянников».

Осмотревшись во Фрехене, Моисей Пустынник направился в Кёльн, в большую синагогу. Раввин Вайзманн, «мудрый человек», раз в неделю приезжал из Аахена и принимал новых «постоянщиков» в общину. Раввин Вайзманн слыл стариком взыскательным и даже придирчивым в вопросах Галахи, а Аахен считал местом для евреев более правильным, чем безбожный Кёльн.

Люди, сидевшие в приёмной, волновались. Шептались, что раввин Вайзманн спрашивает по Талмуду и может проверить обрезание. Юноши были бледнее свежеоштукатуренной стены.

– Где вы находите кошер? – с ходу спросил Пустынника рабби Вайзманн, ощупав Моисея неспешным взглядом.

– Бог придумал кошер раньше, чем человека, – ответил негромко Моисей. Толмач задержался с переводом и с опасением взглянул на раввина.

– В вашей стране знают имя Всесильного? – строго произнёс раввин, и толмач снова вздрогнул.

– Мера силы равна мере свободы. Кто из нас, тварей земных, знает меру свободы и закон свободы?

– Израиль и есть закон, – Вайзманн огляделся вокруг, ища опоры. Крупной полной ладонью он оперся о стол. В душе его поднялось беспокойство, а уже готовые поучительные слова рассеялись, как дым при резком порыве ветра. Но слово «Исраэл» вернуло ему уверенность. Этого опасного старика надо спросить про обрезание, надо поставить его на место.

– Кто делал вам обрезание, Моисей Шток? В каком возрасте?

Пустынник усмехнулся. Он подошёл ближе к раввину, по ходу приспустив бечёвку, служившую ему вместо ремня, и свободные штаны соскользнули с его бёдер.

– Лишь тот, кто прошёл все дороги мира, знает цену земли своей, уважаемый Вэйзманн. Я не прошёл ещё всех дорог мира, мне ещё рано на землю мою.

Рабби Вайзманну стало горячо в щеках, и ладони его покрылись экземой. Он отвёл взгляд от старика и углубился в его бумаги. Голова переводчика на страусиной шее встрепенулась. Он тоже старался рассмотреть через стол разноцветные листы. Наконец, раввин Вайзманн спросил мрачно:

– Какие молитвы вы знаете?

– Знающий не молится, молящийся не знает. Мозг знает много святых слов, сердце верит нескольким, живот понимает одно. Молитва Субботы, Заговор Святого дня и Чистого мира, понятен моему животу, уважаемый Вэйзманн. Вы верите в спасение этого мира? – Пустынник склонился над столом. Раввин из Аахена вынужден был оторваться от бумаг – лицо человека, внушившего почтенному ашкеназиту необъяснимый страх, не вмещающийся в ящичек обычного, оказалось столь близко, что он уловил особый запах старости. Его учитель, раввин Шульман из Антверпена, в те годы, когда рабби Вайзманн был ещё совсем молод, сказал, что Бог Израиля дал своему народу ключ, открывающий дверцу, которая отделяет сферу единого от ящичка частного. Но, предупредил рабби Шульман, пользоваться этим ключом – и есть наука веры. И с тех пор остался в вере Вайзманна страх не соответствовать этой науке. Страх годами прятался глубоко, но вдруг полез наружу. Рабби заставил себя посмотреть Пустыннику в глаза. «Каббалист», – понял он причину своей тоски. Моисей тоже понял, что рабби Вайзманн, поистине проницательный человек, не примет его в общину, и это осложнит выполнение и без того сложной заповеди его Субботы. И он спросил:

– Вы задаёте мне, старику, вопрос, уважаемый Вэйзманн. Ответьте и вы мне. На этот вопрос не найду ответа. Говорят, было время, когда вывелся на этой земле народ Книги. Если это правда, то почему так было угодно Богу его? И почему послал он семена его обратно на эту землю?

Когда Моисей Пустынник покинул раввина Вайзманна, люди, томившиеся в приёмной, проводили его взглядами, полными зависти. А затем вслед потянулись слухи о старике с Кавказа, который поставил на место аахенского раввина, и теперь в Кёльн пришлют нового, для усиления. Кто-то даже утверждал, что новым раввином и станет старик, ответивший на все хитрые вопросы аахенского Вайзманна и сам задавший вопрос, повергший в смущение мудреца. Шептались, что старик оказался тайным проверяющим раввината. Действительно, в Кёльн прислали второго раввина, но то был молодой англичанин из Швейцарии. Он не заменил Вайзманна, а прибыл в сложный город в качестве подкрепления. Он привёз с собой жену и пятерых мальчиков – будущих раввинов, а также целый багаж книг, призванных помочь ему разобраться во всевозможных ересях, и, пользуясь указаниями мудрецов, одолеть и победить их. Но Моисея Пустынника, нового члена кёльнской еврейской общины, эти слухи не достигли. Раз в неделю, когда в синагоге устраивались обеды для пожилых, он ездил в Кёльн, на Роонштрассе и разговаривал там с людьми, дважды в неделю он посещал курсы немецкого языка в Народной школе вместе с многодетными женщинами из Африки, упрямо говорившими только по-английски. Однажды, поразив местных чиновников до неких ими самими неведомых глубин, он явился на биржу труда и заявил о намерении работать. В качестве желаемой деятельности он вписал в анкету уход за спортивным инвентарём и спортивными полями. В то время из Москвы прибыли Черный Саат[20] и другие боевики из группы, подготовленной Одноглазым Джуддой, и Моисей Пустынник со всей своей невозмутимой и ровной энергией принялся за их обустройство. В этом деятельном состоянии его и застала Ута, навестившая его в середине сентября.

Вася на ковре у Вострикова

13–14 сентября 2001-го. Москва

Новоиспеченного полковника ФСБ Васю Кошкина[21] давно не вызывали на ковер к начальству. Как повысили в звании, как обмыли приказ, так и не вызывали. И Васю Кошкина с обретением третьей звездочки стали тяготить погоны. Он поймал себя на том, что завидует бывшему боевому товарищу Рафу Шарифулину, давно уже состоящему на службе не у Родины, а у самого себя.

Вася хорошо помнил давний разговор с Рафом – это было в Кабуле, незадолго до свержения Амина. Говорили о долге, о том, кто кому и для чего служит. Не со всяким поговоришь о таком, а с Рафом можно было. Шариф тогда своим буддистским инструментом добрался до Васиных самых внутренних органов. «Когда-нибудь ты начнешь задаваться вопросами, на которые сейчас воспрещаешь себе искать ответы, – сказал тогда Раф Шарифулин, поглядывая на боевого товарища так, будто был старше на добрый десяток лет. – Тогда тебе осточертеет служба и начет тебя точить, как растущая опухоль, необъятная наша Родина, ради которой все… Сейчас готовься, а то потом побежишь от себя, как француз по Смоленской выжженной дороге». Вася запомнил, слова Шарифа царапнули его душу. С другой стороны, Кошкин ощущал на себе странное влияние Балашова. Писательские рассуждения о внутренней родине, о том, что Родина – это субстанция, связанная более с памятью, с определенным временем жизни и с отсутствием готовности оторваться от самого себя – понятны они Васе не были, но помимо раздражения вызывали в нем чувство недопрожитости, но не в будущем, а в прошлом. Как не прогоревшее полено, которое вынули из костра и затушили, банально залив водой.

1...678910...16
bannerbanner