
Полная версия:
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
– Батюшки мои, мы прохожие, идем на богомолье, – отвечала с испугом женщина, – я веду слепенького…
– Врешь! – крикнул какой-то усатый чиновник в военной шинели, при сабле, соскочив с лошади и всматриваясь на спутника женщины, которого она держала за руку и который от ужасу в самом деле моргал глазами, как слепой, – говори, откуда?
– Из Переславля, – продолжала женщина, – зашли было на постоялый двор, да там такая тьма народу… мы из опаски, чтоб нас не обидели, и ушли оттуда.
– А много там? Кто такие?
– А бог их знает; приехали на тройках… всё такие удалые…
– А сколько их?
– Да человек с десяток будет…
– Ну, ступайте себе с богом, – сказал усатый чиновник, отпустив Лукерьюшку, которая вела слепенького Прохора Васильевича. – Tс! тише!.. продолжал он, – часть команды обходи справа! Я пойду слева… Понятые к задним воротам!.. тихо!
Распорядясь таким образом, военная команда с понятыми окружила постоялый двор и вдруг нагрянула в избу. Усатый чиновник с саблей в руках, с несколькими человеками солдат вбежал в избу и крикнул: «Бери их!»
Солдаты бросились на сидящих вокруг стола молодцов.
Пораженные страхом, они не успели рта разинуть, не только что взяться за ножи, которые торчали у некоторых на ремне под кафтаном. Их всех перевязали без сопротивления.
– Атаман! – крикнул чиновник в шинели, быстро окинув всех одним взглядом.
Все молчали.
– А! здесь еще нет главного молодца, заводчика! Где атаман? – крикнул он снова, обратясь к одному из разбойников, более всех побледневшему, с бритой бородой.
– Тебя я спрашиваю! слышал?
– Атаман еще не приезжал, – проговорил, дрожа всем телом, бритый.
– Да какой у нас атаман, – отвечал рыжий мужичина, – он со страху несет вашему благородию, какой же у нас атаман? Что мы, разбойники, что ли?
– Молчать! знаю я, кто вы!..
– Коли знаете, так нечего и допрашивать!
– Зажми ему горло! – сказал главный сыщик, выходя из избы.
И он расположил команду в засаду подле ворот.
– Надо обождать: тут еще не все! главного нет! Вскоре послышались на дороге бубенчики.
– Чу! смотри, ребята!
Тройка неслась по дороге большой рысью.
Это ехал Трифон Исаев с своим спутником Дмитрицким.
Тройка поворотила с дороги влево.
– Это куда? – спросил Дмитрицкий.
– А вот, – начал было Трифон, всматриваясь зоркими глазами в окна постоялого двора; но, не докончив слов, он вдруг перекинулся назад с телеги, хлопнулся на землю и покатился с дороги в траву.
Кони примчались к воротам постоялого двора.
Только что Дмитрицкий соскочил с телеги и оглянулся, где Трифон, – вдруг со всех сторон накинулась на него толпа солдат и мужиков, свалили в грязь на землю и смяли под себя.
– Вот он, злодей! здесь! валяй его! вяжи его! Ага! попал, собака, – кричала вся толпа в один голос.
– Стой! не душить! давай его сюда! – крикнул главный сыщик.
– Вот он, самой-то знатный!.. Вот он, убийца-то!.. Душегубец! Вяжи его!
– Скрутим, не бойтесь!
– Давай его сюда!
Дмитрицкий не шелохнулся; его измяли, избили; он не понимал, что с ним делается.
Один сильный мужик, скрутив ему назад руки, в дополнение дал ему подзатыльник.
– На-ка, вот тебе милостинка!
– Давай его сюда! – повторил сыщик. – Что, брат, попал?
– Попал, – отвечал Дмитрицкий, – да не знаю куда.
– А вот увидишь, мошенник, разбойник!.. Взвалите его на ту же тройку, на которой приехал! Двое со мной, я сам его отвезу!.. Шайку его ведите сейчас же!..
– Попал в Тришкин кафтан! – проговорил Дмитрицкий про себя.
Приказание немедленно было исполнено: связанного Дмитрицкого взвалили на телегу; с начальствовавшим экспедицией сели двое солдат, и усталая тройка поскакала обратно в Москву.
– Фу, задушил, черт! – проговорил Дмитрицкий, ворочаясь под солдатом, который засел на него верхом.
– Молчи, собака!
– Кончен бал, Вася! – продолжал он про себя, – попал в мошенники, в Тришки, в разбойники, в воры, в душегубцы!.. Этого я не надеялся, не думал! Не хорошо, любезный друг! Не виноват? А кто ж тебя будет оправдывать? Сам? Пустяки, мой милый: и тебе не поверят! Ну! Бог с тобой! Погибай! Кому ты еще нужен? на что?… Разве только на пугало людям посреди площади?… Что ж делать, служи! служи и спиной своей человечеству… оно еще молодо, слов еще не боится… И что, если правду сказать, делал ты в своей жизни? Резал штос, бил карты, душил вино! Просто разбойничал!.. Фу! Солдат, в тебе пуд пять с амуницией! право!
– Что, собака, верно не легок показался тебе?
– Нет, ничего; я только так говорю; если ловко, так сиди; ты, брат, славный гнет!
– Молчать! – крикнул сыщик.
– В самом деле, молчать во всяком случае лучше, – продолжал Дмитрицкий.
– Ну! неугомонный пес! – прибавил сыщик, толкнув его ногой.
– Нет, уж угомонился, все надоело: и лежать свиной тушей в телеге надоело, и считать людей людьми надоело, и вы все мне надоели, и проклятая эта ночь надоела… и что еще надоело?
– Молчи! – крикнул солдат.
– О, да ты, брат, продувная голова! – сказал, усмехнувшись, сыщик.
– Знакомый что-то голос!.. Где-то я слыхал? – сказал Дмитрицкий, оборачивая голову и всматриваясь в сыщика.
– Что такое? – спросил сыщик.
– Ничего, голос-то ваш как будто знаком мне.
– Мошенник! верно, уж был у меня в руках.
– Нет, не бывал, – отвечал Дмитрицкий, отворотясь, – а припомнил я одного Петруху Фадеева, по прозванью «забубённая голова», который взял меня в науку и учил резать; вот один раз напал он на одного. Мне стало жалко: «Послушай, Петруха, – сказал я, – грех! Его загубим, а жену и детей по миру пустим». – «Вот, смотреть на них, – отвечал Петруха, того ни тронь, да другого не тронь, все будет жалко! Черт с ними!» – «Ну, брат Петруха, ты просто злодей, душегубец, знать тебя не хочу!» – сказал я, да с тех пор и не знался с ним.
– Экие страшные вещи рассказывает! – пришпорил солдат.
– Разговорился, мошенник! молчать, бестия! – проговорил и чиновник, которого задели как будто за живое слова Дмитрицкого. – Убийца, подлец!..
– Петруха-то, чай, получше меня душегуб, а я бы вам указал на него: так бы уж нас вместе с ним в одну палату, на одну цепь.
Сыщик откашлянулся, как будто поперхнувшись, но не отвечал ни слова.
– Пошел! – крикнул он. Тройка поскакала куда следует.
Сыщик в шинели представил Дмитрицкого по принадлежности.
– Честь имею представить самого атамана шайки, своими руками взял, – сказал он.
– Ух! какая рожа! – крикнул пристав, осматривая Дмитрицкого, – так и видно, что убийца!.. Что, скольких ты убил на своем веку?…
– Да изрядно-таки; считать не считал, – отвечал Дмитрицкий, смотря пристально в глаза поймавшему его сыщику, – вот, я думаю, они знают.
– Откуда ж мне знать, – проговорил сыщик смутясь. Взор Дмитрицкого напомнил ему что-то, и он содрогнулся невольно.
– Злодейская рожа! – продолжал пристав. – Весело небось резать?
– Што-с? да как же, весело! Зарежешь, например, такого, как ваша милость, – бесподобное дело!
– Фу, бесчеловечное животное! в кандалы его! Да, покуда здесь, на цепь, в сибирку!
– Ну, кажется, уж теперь вырваться нельзя, Вася? Да и к чему?… Сам себе приюта не нашел, добрые люди дадут приют. Прощенья просим, – продолжал Дмитрицкий вслух, обращаясь к усачу-сыщику. – Хм! счастье! Петруха, забубённая голова, попал в люди!
VI– Что, матушка, у тебя чайку-то нет и денег нет? – говорила одна старушонка в чепчике, сидя подле постели больной, расслабленной женщины, которая только что очнулась от беспамятства и смотрела на высокую, чистую, но пустынную комнату, где стояла только железная кровать, на которой она лежала, зеленый столик подле и стул.
– Где я? – проговорила слабым голосом больная, в которой невозможно было уже узнать Саломеи, так переменились черты ее лица, огонь глаз потух, жизнь погасла.
– В больнице, матушка, в больнице, – отвечала старуха, – здесь ведь порция-то, знаешь… хоть бы чаек-то свой…
Саломея как будто вдруг почувствовала резкую внутреннюю боль, болезненное лицо ее сжалось; она закрыла глаза, и глухой стон раздался в груди.
– Вот и родных-то, верно, нет никого, – продолжала старуха разговаривать сама с собой, – в две недели никто не навестил… Послушай-ко, матушка, родные-то есть у тебя здесь?
Саломея покачала головою и глубоко вздохнула.
– Послушай-ко меня; если б ты смогла написать просительное письмецо к графским и княжеским сиятельствам… ей-богу! а я бы походила с ним по домам… Так-таки просто написала бы «что я вот такая-то капитанша или майорша… выставишь чин-то, так лучше, знаешь… капитанша или майорша; ну, а потом: ваше графское сиятельство, помогите от милости вашего благоутробного сердца, я, дескать, больная, в беспамятстве лежу, руками и ногами не владею… семейство на руках имею, а нахожусь в больнице, по бедности состояния… ваше, мол, превосходительство…»
– Перестань! – слабо проговорила Саломея, махнув рукой на старуху.
– Ничего, ей-богу, ничего; это уж так водится: хоть господин какой, хоть купец, все равно, – все ваше графское сиятельство и превосходительство; это ничего; никто не отказывается, что я, дескать, не граф… и подают, – иной гривенничек даст, и больше случается…
– О боже мой! перестань говорить!
– Хм! какая ты! Не верит! Добро бы я с бухты-барахты говорила!.. Ты уж верь мне. Я и чернилицу и бумаги достану, и скажу тебе, как писать… Не можешь? э-эх! Так вот что: я писаря попрошу написать… да надо будет дать ему, мошеннику, двугривенничек по крайней мере… а он уж так и напишет, чти ты без ног, без рук лежишь… подписать только самой не мешает… да на это-то достанет, матушка, силы, – штука помакнуть перо, да и черкнуть – такая-то асессорша или чиновница, или как, бог тебя знает… говорят ведь, вишь, что ты французинка… Так это еще лучше для господ-то…
Саломея не в состоянии уже была переносить говора старухи; каждое слово ее как будто какое-нибудь отвратительное насекомое ползло по ней; сердце содрогалось от ужаса, чувства раздражались; но нет сил подать голоса, что она страдает, чтоб спасли ее от мучений…
– Что ты сморщилась, матушка, да машешь все рукой?… – продолжала старуха, – болит, что ли, что у тебя? Что ж делать-то?… Терпи!.. Колотья, верно? Такие ли у меня бывали колотья: криком кричишь, бывало; а это еще что, как только поморщишься… это еще слава богу…
Глухой, продолжительный стон вырвался из груди больной.
– А! вот, верно, теперь посильнее? Ничего! пройдет!.. Так ли еще бывает… Вот если б чайку ты напилась, так как рукой сняло бы… Право! Вот кто-нибудь да положил же тебя в больницу, а никто не подумает проведать, не нуждаешься ли в чем… Или бы уж денег оставили тебе… Больничная-то порция, известное дело: с голоду не умрешь, а сыт не будешь – кашица да суп, вот и всё. Ну, а как поотляжет, так оно и того и сего… а чайку-то особенно… Я уж что за человек, а без чаю не могу обойтиться. Не могу, матушка, ей-богу не могу!.. Бывало, ничего, и горя мало, покуда не вышла замуж за станционного смотрителя; а уж известное дело, как побываешь в офицерском звании да поводишься с благородными, так и нельзя – и к себе на чашку чаю надо просить. Ведь, бог знает, не што такое, – трава, а приятно. Признательно, однако же, сказать, как поднесли в первый-то раз, пью я да морщусь; так бы и выплюнула в лахань, да совестно. На первый-то раз тошнило, а после-то как слюбилось – хлебом не корми!.. Бывало, десять раз в день поставишь для проезжих самовар – пью не напьюсь. Надо сказать, что и доход-то хороший был от чаю, особливо зимой: иной проезжий прозябнет – сам просит; а другого и призадержишь: «Лошадям-то, сударь, еще надо поотдохнуть, сейчас приехали, а покуда бы вы, сударь, чайку испили». Покобянится, да и нечего делать; а мне «лафа».
Да и то надо сказать, смотрителю в офицерском звании не приходится брать на водку, а как дадут на чай, так отчего не взять? Тут ничего нет неуважительного такого…
Саломея протянула руку к столу, чтоб подали ей кружку с водой, утолить жар, который пожирал ее; но старуха, надев очки, продолжала вязать чулок и мучить больную рассказами.
– Вот как вспомнила об чае, так и захотелось, – продолжала она, положив чулок на стол, – уж ты полежи, матушка, одна, а я пойду к фельдшерше, чай уж она пьет.
Старуха вышла. Саломея снова протянула руку к столу, но некому понять ее желания.
Медик посещал ежедневно больную, как официальный человек, заботясь единственно о существенной болезни. Он вывел Саломею из опасного положения, но не его дело было заботиться о ее душевной болезни; а тем менее об ее положении. Он приходил, щупал пульс, молча прописывал рецепт, или, кивнув головой, уходил. Слабость ее еще была велика; но слабость может долго продолжаться, слабость пройдет сама собой. Курс лечения кончился, термин для поправления сил прошел – на выписку!.. решил медик.
– Куда ж ее отправить? – спросил дежурный лекарь.
– Как куда?
– Ее поместили по приказанию главного доктора; бумаг никаких нет.
– Так спросить его; или лучше спросить ее самое. Дежурный послал фельдшера объявить Саломее, что она назначена на выписку из больницы; а потому, куда угодно ей будет отправиться?
Саломея посмотрела на фельдшера, опустила голову и ни слова не отвечала.
– Она тебя не понимает, ведь она французинка. Постой-ко я ее спрошу, – сказала старуха сиделка.
– Ну, спроси, куда ее отправлять?
– Послушай-ко, матушка, вот пришел фельдшер сказать, что тебя следует на выписку; так говорит, куда отправлять-то тебя? Родные, что ли, есть?… Или куда на квартиру? где ты жила-то? а?
– Ах, не мучайте меня! дайте мне умереть! – проговорила Саломея.
– Зачем умирать, – сказал фельдшер, – вас, сударыня, назначили на выписку… Вы теперь, слава богу, здоровы; а это так еще, от слабости вас тоска берет; да это ничего. Вы извольте, с богом, отправляться теперь домой; слабость сама собою пройдет… Это уж мы знаем.
И фельдшер вышел.
– Что? – спросил доктор.
– Объявил ей, что она теперь совершенно здорова, а потому может отправляться домой.
– Так в особую-то, на место ее, перевести больную, что давеча привезли.
– Слушаю, – сказал фельдшер, и вследствие этого приказания в комнату Саломеи вскоре внесли на руках больную.
– Э! что ж это, куда ж мы положим ее?… Койка-то занята. Призванный фельдшер снова объявил Саломее, что она совершенна здорова и назначена на выписку.
– Дайте мне умереть! – повторила в ответ Саломея.
– Никак нельзя-с, – сказал фельдшер, – мы за это в ответе будем.
После долгих недоразумений, что делать с назначенной в выписку иностранкой, доложили главному доктору. Главным доктор известил об этом доктора, чрез посредство которого она принята была в больницу.
«Что ж мне с ней делать? – подумал доктор, – куда мне ее девать? Чаров отрекся от нее!.. Разве похлопотать, чтоб приняли ее во вновь открытый приют?… В самом деле!..»
И доктор отправился к одной из дам благотворительного общества, заботами которой открылся новый приют для бедных. К счастью, в приюте на двенадцать кроватей оставалось еще одно вакантное место, в отдельной комнате, где помещена была уже одна дряхлая старушка.
– Мавра Ивановна, вот и вам привезли сожительницу, – сказала старушке на другой день после этого женщина, прислуживавшая в приюте.
– Что, Дарьюшка?
– Привезли какую-то, на пустое место, к вам, Мавра Ивановна, – крикнула на ухо старушке женщина.
– А! Ну что ж, и слава богу, мне все-таки веселее будет… Чай, мой Васенька ей не помешает, – проговорила старушка, поглаживая старого кота, который лежал у нее на коленях.
– Вот сюда, – сказал вошедший доктор, за которым вели под руки Саломею, – вам будет здесь спокойнее… Об вас приложат все возможные заботы… Я буду навещать вас…
Саломею посадили на кровать; она обвела кругом взорами и молча прилегла на подушку. Доктор поклонился и вышел.
– Нездоровы, верно, сударыня? – сказала старушка, смотря с состраданием на Саломею, – дай бог здоровья добрым людям!.. Не покидают нас бедных!..
Воображая, что Саломея заснула от утомления, старушка замолкла, взяла со столика святцы, надела очки и стала всматриваться в буквы и читать про себя.
– Где это я? – вскрикнула Саломея, очнувшись вдруг из забывчивости.
– В приюте, сударыня, – отвечала старушка, положив святцы, – не привыкли еще; как быть-то!.. Бог дает, бог и отнимав! за грехи наши… Да не оставляет же он нас, милосердный отец, на совершенную гибель! посылает добрых людей в помощь… Помолимся ему!..
И старушка перекрестилась, обратясь к образам в углу. Саломея посмотрела на нее. Но из разбитой ее души испарился дух веры в жизнь. Мутный, погасший взор ее как будто спрашивал старушку: зачем?
– Охо-хо, – продолжала старушка, – вы, сударыня, верно жили в полном довольствии и всякой роскоши… Да вдруг наказал бог невзгодьем?… Вот и я думала жизнь кончить, не потяготив собой людей… Да господь не судил!.. Бывало плохое время; сожителя своего, Ивана Леонтьевича, без копеечки похоронила; думала уж по миру идти; да по милости божией вышла царская милость – половина мужниной пенсии… сто рублев в год. Чего ж еще больше, особенно при милостях и при благорасположении добрых людей. Вот примером сказать, жаловала меня очень статская советница Софья Васильевна Бронина… Да две ее дочки: Саломея Петровна…
Раздавшееся глухое восклицание прервало рассказ старушки.
Сидевшая на кровати с склоненной головой Саломея упала без чувств на пол.
– Что с тобою, сударыня! – вскричала, испугавшись, старушка; и хотела было, по чувству сострадания, броситься на помощь, но не могла. – Господи! И сил-то уж нет привстать с места, помочь человеку!.. Дарьюшка!
– Что вы, Мавра Ивановна?
– Ох, помоги скорей! без памяти упала!
– Владыко ты мой! – привезли совсем больную женщину! – сказала Дарья, приподнимая Саломею на постель. – Скорей бы надо дать знать частному лекарю: он, чай, велит ее отправить в больницу.
– Больна, больнехонька! – проговорила старуха.
VIIПорочные чувства – болезненное состояние человека, сильная лихорадочная раздражимость сердца, которая во время внутреннего жару бросает его в воду, а во время озноба в огонь. Часто вместо того, чтоб подать помощь вначале, покуда привычка к потрясающим ощущениям не вошла в природу, вместо участия корят больного за болезнь. Он теряет надежду на участие и помощь; но как человек, он чувствует потребность в спасении и сам себя лечит по ганнемановой системе: similia similibus curantur; хочет изгнать клин клином и изгоняет недоброе чувство недобрым, злое злым. Клина из живого тела не выбьешь клином; вместо одного клина завязнет только другой клин; избегая одного проступка, бедняк впадает в другой проступок. Но часто болезнь, совершив круг, проходит сама собою, и сознание себя восстановляет силы; и часто болезнь, истощив силы духа и тела, бросает человека на жертву отчаянию; но, бессильный, он еще хочет искупить жизнь и жаждет наказания – не искупит ли оно его.
Дмитрицкому надоело, тяжко стало жить скитальцем, бродить тенью, прятать себя от людей.
– Вот, – сказал он сам себе, сидя на нарах в подпале, окованный и по рукам и по ногам, – верно, этого не избежать никакому мудрецу в жизни: не железо, так болезнь прикует к нарам!.. Что, брат Вася? Ведь здесь ты на своем месте, причалил к берегу!.. Кто здесь свесит человеческую твою природу с наживной, звериной. Правда, что ты не диким был зверем, да и не дворовой скотиной. Но тебе, может быть, не нравится эта существенность? Ты, может быть, желаешь, чтобы оковы вдруг спали с тебя? хочешь свободы, воли, неги, роскоши гарема, толпы друзей и приятелей, рабов и рабынь, хочешь вина, хочешь поставить трильон на карту, обыграть всех беспутных, мотов, скряг и жил, чтоб облагодетельствовать все бедное человечество?… Все это можно, Вася, только пожелай, усни крепким богатырским сном – во сне, чего хочешь, того просишь, и все дастся и удастся тебе. Спи, друг! Если не спится, то покати перед собою колесо или морские волны; вообрази, что ты опускаешься на дно добывать земное счастие, и ты непременно заснешь!
Дмитрицкий зевнул и в самом деле заснул крепким сном. Поутру его разбудили, чтоб вести к допросу. Он проснулся смутен.
– Фу! какой сон! – проговорил он, – хуже бессонницы в тюрьме и в оковах!..
– Ну, очнулся ли? марш! – крикнул солдат.
– Насилу очнулся!.. Прескверный, брат, сон!..
– Что, казнили, что ли, тебя во сне?…
– Нет, мне снилось, напротив, что я казню людей, да и спрашиваю: как же это так! ведь наперед меня надо казнить? «Ничего, – мне отвечают, – это так следует; придет и твой черед; явному явное, тайному тайное, наружному наружное, а внутреннему внутреннее; так уж следует по закону».
– Да, да, да, толкуй, – сказал солдат, – вот дадут тебе припарку!
– Что ж делать, брат, уж это, верно, так следует по закону, – сказал Дмитрицкий, приподняв оковы на ногах за привязанную к ним веревочку, чтоб они не волоклись по земле и не мешали идти.
Его привели в присутствие. Присутствующие взглянули на его одежду, на его наружность, которая не похожа была на разбойничью, подивились и стали допрашивать.
Странные, равнодушные ответы его еще более привели всех в недоумение.
– Кто ты такой?
– Право, сам не знаю теперь, кто я такой, – отвечал Дмитрицкий.
– Из каких мест ты родом?
– Я не на месте родился, а дорогой.
– Ты ли Трифон Исаев?
– Я ли Трифон Исаев? Хм! Ну, нет, Трифоном Исаевым я никогда не был, – отвечал он усмехаясь.
Не добившись из ответов Дмитрицкого толку, его поставили на очную ставку с пойманными разбойниками, но и они дивились, смотря на него, и не признали своим атаманом.
– Кто ж ты такой? – спросили его снова.
– Кто взял меня и представил сюда, тот, вероятно, должен знать это, – отвечал Дмитрицкий.
– Послать за Петром Фадеевичем Куминым. Усатый сыщик, поймавший разбойников, явился.
– Господин Кумин, этот человек говорит, что вы знаете его, – сказал один из присутствующих.
Кумин смутился.
– Да, я узнал его, – отвечал он, – но не верю глазам своим… кажется, если не ошибаюсь, господин поручик Дмитрицкий, мы служили в одном полку.
Все присутствующие с новым удивлением взглянули и на Кумина и на Дмитрицкого, который равнодушно осматривал Кумина.
– Каким же образом вы представили этого человека за атамана пойманных разбойников?… Что это значит?
Кумин оробел от этого вопроса.
– Извините… Ей-ей, понять не могу, каким это образом случилась такая неосторожность… Ночью, в суматохе…
– Самым простым образом, – перервал Дмитрицкий, – схватили меня за атамана разбойников, вот и все.
– Ошибка… Простите меня! – прибавил Кумин, обращаясь к Дмитрицкому.
– Хм! если ошибка, так ошибка в фальшь не ставится, – отвечал Дмитрицкий.
– При вас были бумаги и имущество? – спросил один из присутствующих.
– Без сомнения, что все было; но я не знаю, куда это все девалось.
– Все это будет отыскано, – сказал Кумин, – вы, господин Дмитрицкий, имеете полное право на меня жаловаться начальству; я за ошибку буду отвечать… меня отрешат от должности, но по старому товариществу…
– О, не беспокойтесь, и не подумаю жаловаться, но я желаю знать, что вы будете со мной теперь делать? – спросил Дмитрицкий.
– Вы свободны, – сказали присутствующие, приказав снять оковы с Дмитрицкого, – вы так снисходительны к непростительной ошибке господина Кумина. Но каким же образом мы сделаем, чтоб это происшествие не дошло до начальства?…
– Если они не изъявляют претензии, так мне только стоит переменить рапорт, – сказал Кумин.
– А если это как-нибудь откроется? Кто ж нам поверит, что мы отпустили господина поручика Дмитрицкого, а не атамана разбойников? Нет, этого дела так решить нельзя.
– Если они прощают меня, за что же вы хотите меня погубить? – сказал Кумин.
– Каким же образом поступить иначе? Особенной ответственности, впрочем, нельзя вам ожидать, тем более что ответчик претензии не изъявляет… Доставьте только нам бумаги, а их возьмите на поруки.
– Странная путаница, – сказал Дмитрицкий, – но во всяком случае сам я распутывать не буду.
– Не угодно ли вам побыть покуда у меня, господин Дмитрицкий? – сказал Кумин.
– Отчего ж не так; готов быть там, где прикажут; мне все равно.
– Вы сердитесь на меня; но сами посудите: решился ли бы я сделать что-нибудь неприятное бывшему товарищу?
– О, помилуйте, я знал вас всегда за отличного человека, – отвечал Дмитрицкий.
– Что только вам нужно, я всем готов служить вам…
– Покуда ничего не нужно: разве только арестантскую порцию хлеба, мне хочется есть.
– Сделайте одолжение, не корите уж меня… сию минуту мы позавтракаем, как следует, и по старой памяти выпьем бутылочку шампанского.