
Полная версия:
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
На другой день Дмитрицкий, по обычаю, вошел в номер к Рамирскому, который в тревожном расположении духа ходил по комнате.
– Здорово!
– Здравствуй, – отвечал Рамирский, не отводя глаз от полу.
– Что ты такой странный?
– Ничего.
– Если ничего, так слава богу. Представь себе, этот урод Чаров обыграл меня на двадцать тысяч… а? каково? Черт знает, что за счастье! С ним просто невозможно играть!.. Да какая страсть играть: так и лезет на нож… Он сказал, что сегодня ввечеру будет у тебя – даст реванжику… Но я боюсь с ним играть, право, боюсь! В первый раз в жизни оробел; но надеюсь на счастье!
– Несчастлив в картах, счастлив в любви! – сказал Рамирский, вздохнув.
– В любви? Какая, mon cher, любовь! И в эту игру не составишь теперь на счастье и пожизненного капитала, не только что на вечность, чтоб, как говорится, и за гробом жить душа в душу, обнявшись, и составить, так сказать, единое, целое, нераздельное существо.
– Современность не требует этой вечности, по правилу, что в мире вечных измен надо и самому быть изменчивым.
– По-юпитеровски? следующим образом;
Enfin, renonsant aux amours,Jupiter, devenu fid?le.Pour sa moiti? depuis huit jours,Brulait d'une ardeur?ternelle[286].– Пустяки, душа моя! Уверяю тебя, что Юнона – или несносная баба, которая мешалась не в свои дела, или холодная баба, или истерическая женщина, – иначе быть не может: с чего Юпитеру от своей богини гоняться за весталками?
Да на это есть и факт: помнишь, в первой песне Илиады она так привязалась к нему из ревности к Фетиде, что он хотел ее поколотить. Юпитер вышел из себя и хотел поколотить свою жену! Что ж делать с несносной бабой простому-то смертному? а? сам ты посуди! Жена будет пилить тебя: «Да это почему, да это для чего, да ты от меня скрываешь, да я знаю, почему ты вздумал помогать троянцам!» Поневоле скажешь, как Юпитер: «Послушай, душа моя, у тебя на каждом шагу подозренья, только и дела, что за мной примечать, только и занятия, что мешаться в мои дела да выпытывать, что и для чего я делаю; я тебе говорю, что этим ты ничего доброго не сделаешь, а только отвратишь от себя мое сердце!..» Ну, разумеется, и отвратила, и пошел добрый молодец на сторону; хорошо еще, что не запил.
– Хм! Ты славный чудак! – сказал Рамирский, рассмеявшись, – скажи, пожалуйста, любил ты когда-нибудь?
– Нет еще; если я влюблюсь, так женюсь; да влюбиться не в кого.
– Будто здесь нет ни одной женщины, которая бы могла тебе нравиться? – спросил Рамирский с пытающим ревнивым взором.
– Нравиться? Как не быть! особенно тдна: Нильская.
– Что же? – проговорил тревожно Рамирский.
– Ничего; очень хороша собой, мила как нельзя больше, умна насколько нужно, добрушка.
– Ну, так что же?
– Ничего.
– Как ничего?
– Да так, все есть для кого-нибудь, да для меня-то чего-то недостает.
– Чего же?
– Я думаю, любви.
– Стало быть, она влюблена в кого-нибудь? В кого? – торопливо спросил Рамирский.
– В кого! чудак! Почему ж я знаю. Может быть, в тебя.
– Полно, Дмитрицкий! – сказал встревоженный Рамирский, вскочив с места и схватив Дмитрицкого за руку, – что за шутки!
– Это что ж такое? – спросил Дмитрицкий, посмотрев на него лукаво.
– Я не люблю таких шуток! – отвечал Рамирский.
– Да помилуй! откуда, какие шутки?
– Послушай, Дмитрицкий, ты мне должен сознаться, почему ты это сказал.
– Что? что такое?
– Про мои бывшие отношения с нею? Верно, тебе что-нибудь сказал Чаров?
– Э, душа моя! – вскричал Дмитрицкий, – никто мне не говорил, ничего я не знал, ничего еще не знаю, а все понимаю!.. Так вот она откуда истекает любовь к морю, к кораблям и фрегатам!.. Я думал, что она сбирается вступить в морскую службу.
– Дмитрицкий! послушай! – вскричал Рамирский, и глаза его заблистали.
– Рамирский! послушай! – крикнул и Дмитрицкий, – ты, верно, изменил ей?
– Я? ей? нет! – проговорил, горько усмехаясь, Рамирский.
– Ну, так не понимаю. Говори мне свою историю любви.
– Нет! прежде всего я хочу знать твои отношения к ней. Мне Чаров сказал… но что об этом говорить… я прошу у тебя всей правды.
– Тебе сказал Чаров?… Хм! Ему можно, должно верить, нельзя не верить!
– Так… кажется, продолжать не нужно? – проговорил Рамирский, вскочив с места.
– Отчего же? – спокойно продолжал Дмитрицкий, – ведь тебе сказал Чаров?
– Об этом все говорят!
– А! ну, в таком случае опять-таки нельзя не верить; ведь это публика. Она все знает: знает даже, какие у меня имения в Венгрии, какие золотые рудокопни, сколько я получаю с них доходу, и даже говорят, что я происхожу от Атиллы, добивался престола великого своего предка; да Меттерних узнал… ну и все дело испорчено: никак не мог добиться и с досады уехал в Россию.
– Полно шутить!
– Говори-ка свою историю любви, говори!
– К чему?
– Да так, я хочу сделать из всего математический вывод. Говори, душа моя!
Рамирский, вздохнув глубоко, рассказал в коротких словах, как рушились пламенные надежды его сердца.
– Ты несчастный человек, Федя! – сказал Дмитрицкий, уставив глаза на Рамирского.
– Может быть! – отвечал он, вздохнув еще глубже.
– Совершенно несчастный, несчастнее быть нельзя! Ска-а-тина Чаров, у-урод! отбил влюбленную по уши невесту! Да что ж может быть этого несчастнее? Это, братец, муха слона проглотила, да желудок не сварил… ей-богу!
– Ах, оставь шутки! – вскричал Рамирский, – с такими понятиями, как твои, разумеется, ничего, что женщина одному отдает свою руку, а другому сердце!
– Да, да, да, именно: тебе руку, а Чарову сердце. Как ты думаешь, что это, естественное дело?
– Очень естественное!
– Ты сам своими глазами читал назначение свидания?
– Сам, своими глазами!
– Ее рука?
– Ее рука.
– Скверность какая!.. Где ж было назначено это свидание?
– У какой-то Варвары Павловны. «Мы вместе будем пить чай». Чего ж еще больше?
– Больше ничего и не нужно. Мы это все узнаем.
– Поздно.
– Ничего; десятилетняя давность не прошла.
– Нет уж, кажется, целый век прошел.
– Век влюбленных – гомеопатический век, неопределенный, смотря по величине тоски. Ты уж, пожалуйста, не беспокойся, вздыхай себе. Это ничего. Я бы тебе аккомпанировал, да не умею играть на этом духовом инструменте. Прощай покуда! мне сегодня надо сделать по крайней мере десять проклятых визитов!
И Дмитрицкий отправился по визитам. Как знаменитый иностранец, он тотчас разлился в свете, по направлению духа времени к вавилонскому смешению языков, и должен был, как и все, считать первым делом так называемую поддержку знакомства.
К вечеру он возвратился, отдуваясь.
– Ну, душа моя, замучили даром, из ничего, из одного приличия, из одной прекрасной наклонности к общению! Премило: хочешь не хочешь, есть время или нет, а изъявляй каждому встречному и поперечному, дальнему и ближнему, высокому и низкому свое почтение, рассыпайся с известными недосказываемыми фразами: «Ах, как я рад вас встретить… чтоб вас черт побрал!.. Куда ж вы торопитесь… черта ли вам здесь делать?» Ну, душа моя, только теперь я вижу вполне, что человек есть разумное животное!.. Что, Чаров еще не был? Покуда приедет, я отдохну.
Но Чаров вскоре прибыл.
Так как и Чарову и Дмитрицкому мало было дела до Рамирского, то они тотчас же и занялись друг другом, сели для прелюдии по маленькой в преферанс, вдвоем, прихлебывая счастье и несчастье вместо воды – вдовой Клико[287].
– Нет, вот в Петербурге… – продолжал Дмитрицкий, завязав холостой разговор, – там прекрасно; там есть какая-то Варвара Павловна, к которой приезжаешь на чай, без церемонии, как к родной…
– Варвара Павловна? чиновница? – вскричал, не выдержав Чаров, – знаю, знаю! Ах, я скаатина! – прибавил он по-русски.
– Бесподобно!.. – продолжал Дмитрицкий преравнодушно, нисколько не стараясь вытягивать любопытством язык Чарова. – Приедешь, как домой, наденешь татарскую одежду.
– Ах я скаатина! Не понять! пропустить такой случай!.. Ну! я теперь только постигаю, отчего на меня надулись!.. Представьте себе: одна премиленькая дама, разумеется, dame du grand monde[288], я не могу, однако ж, сказать ее имени, просила меня похлопотать об месте одному чиновнику, мужу будто бы своей приятельницы… Я разумеется mais c'est drole[289]… доставляю ему место… и, comme de raison[290], получаю записку, в которой пишут мне, что облагодельствованная приятельница зовет меня к себе на чай и хочет лично благодарить… Я ничего не воображаю, ничего не понимаю, ничего не подозреваю… еду… как дурак… мне представляют мужа, детей… поят чаем…
– Рамирский, – прервал Дмитрицкий, – ты проиграл мне фунт конфект; пошли, mon cher, мне хочется их съесть теперь… eh bien?[291] ну?
– Ну, приехал и уехал дураком!.. недогадлив… скаатина! Но я не понимаю, как принимать к себе в дом такую женщину… diable![292] Как тут не обмануться? Очень образованная, милая женщина, играет на фортепьяно, прекрасно поет, в дополнение: муж, дети… Ну, как тут что-нибудь подумать?…
– Ну, нет, это совершенно не та Варвара Павловна, об которой я говорю, – сказал Дмитрицкий. – Та довольно простая женщина, живет одна и нисколько не мила и не образована… Коса или крива, не помню, на носу бородавка, рот на сторону…
– А! Ну, это не та! Ха, ха, ха, ха! Я пришел было в ужас! – крикнул Чаров, обрадовавшись, что не был в дураках.
– И я было пришел сначала в ужас; но ужасаться ничему не должно сначала, потому что многое ужасное – в сущности пшик и больше ничего. Je vous assure, mon cher[293] Рамирский.
Рамирского била лихорадка во время рассказа Чарова; он скрежетал зубами на Дмитрицкого, который равнодушным своим выпытываньем доводил его уже до отчаяния. Но вдруг отлегло на сердце у Рамирского, и он готов был броситься к Дмитрицкому на шею.
– Мосье Чаров, вам что-то не везет сегодня, – сказал Дмитрицкий, – не понизить ли тон?
– Удвоить, утроить, если хотите! – крикнул Чаров.
– Мне выгодно, – отвечал равнодушно Дмитрицкий, – я знаю, что я сегодня выиграю.
– Посмотрим!
– Увидите: я всегда предчувствую.
Счастье Чарову в самом деле не повезло; он выходил из себя, лицо его стало бледно, глаза впали, как после долговременной болезни.
– Эй! новых карт! – крикнул он, хлопнув колоду об стол так, что карты разлетелись по всей комнате.
– Чаров, здесь гостиница, а не собственный ваш дом, – сказал Рамирский, выходя с неудовольствием в другую комнату.
– Так завтра ввечеру ко мне, мосье de Volobouge! – проговорил Чаров, вынимая все наличные деньги и ломбардный билет. – Завтра я вам доплачу остальные сто…
– Сочтемся! – отвечал Дмитрицкий, – за эти выигранные двести с чем-то привезу к вам на проигрыш пятьсот с мазом – отвечаете?
– Отвечаю, – крикнул Чаров, но не обычным звонким голосом.
– Ты меня в ужас приводишь! – сказал Рамирский, когда Чаров уехал.
– Э, полно говорить об этих ужасах, – отвечал Дмитрицкий, – все это пустое дело, а не ужас.
– Это не хорошо, Дмитрицкий!
– Знаю, знаю, я очень хорошо знаю, что это не хорошо; да хуже разорит его Саломея: я дам ему отыграться; а от нее он не отыграется. Лучше поговорим о Нильской. Понимаешь теперь, что он больше ничего, как чеснок; а ты как железо отпал от магнита. Теперь, кажется, тебе нечего его бояться?
– Нет, это уж неисправимо.
– Почему знать, чего не знаешь; однако же пора спать! прощай!
Но Рамирскому было не до сна. Самообвинение хуже всякой казни.
IIIТолько с рассветом повеяли на истомленного Рамирского какие-то неопределенные, бессвязные, но успокоительные мысли; он заснул и встал очень поздно.
– Узнай, дома господин Волобуж? – спросил он прежде всего у человека.
– Только сию минуту уехали, – отвечал человек, – и приказали вам сказать, чтоб подождали его, что он сейчас будет назад.
Рамирский заходил беспокойно по комнате; присутствие человека, который стоял с рукомойником в руках, его тяготило.
– Что ж чаю? – сказал он.
– Да еще не умывались, сударь.
– Да! хорошо, давай умываться.
И Рамирский, умыв только одни руки, схватил полотенце, начал утирать лицо и приказал подавать чай.
Между тем Дмитрицкий сидел уже в уютной рабочей комнате Нильской, где был и письменный столик, и маленькая библиотека, и пяльцы, и ручные ее работы.
– А! это поэзия, – сказал он, сев подле стола и взглянув на тетрадку с заглавием: «Сочинения в стихах и прозе M. H.» – Браво, это ваши?
– Совсем нет, не мои… Будто вы умеете читать по-русски? – спросила Нильская, покраснев немножко за произнесенную ложь.
– Я учусь, – отвечал Дмитрицкий, – и уже хорошо понимаю. Ну, признайтесь, ваши? Тут выставлено: М. и Н.
– Может быть.
– Знаете ли что: хотите, я переведу что-нибудь на венгерский язык? Право, можно взглянуть?
– Хорошо; но только это будет между нами: я пишу для себя и не хочу, чтоб кто-нибудь знал, что я пишу.
Дмитрицкий взял тетрадку, развернул.
– Море? Браво! Какие вы охотницы до моря! Отчего это? Нильская вспыхнула.
– Так, мне нравится оно, – отвечала она, вздохнув. – Переведите вот эту статью.
– Хорошо. Как это грациозно: «Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него…» Как бы мне хотелось знать, к кому эти стихи? к Р.: «Любила я, он не любил…» Это для меня очень любопытно знать.
– Это?… Пожалуйста, их не читайте: они скверно написаны.
– Не хотите, чтоб я читал? Ну, не буду читать, – сказал Дмитрицкий, положив тетрадку в карман. – Теперь позвольте мне сказать вам слово об одном серьезном деле.
– Что такое?
– По вашей наружности, по вашим словам, по всему, я знаю, что ваша судьба отравлена каким-то горем. Правда?
Нильская вспыхнула, вздохнула, опустила глаза.
– Для чего этот вопрос?
– Вот для чего: позвольте мне примирить вас с вашей судьбой… Пожалуйста, отвечайте просто: угодно вам это пли нет?
– Странный вопрос!.. Вы меня так смутили им… я не могу вдруг отвечать…
– Нет, отвечайте теперь же: да или нет? Скажите, могу я примирить вас с судьбой или нет?
Нильская склонила голову на руку и задумалась. Нерешительность взволновала ее.
– Вы сами поняли, что жизнь моя отравлена горем… Нильская остановилась.
– Продолжайте: откровенность лучше всего.
– Я, может быть, не в состоянии уже любить сама, а в состоянии еще требовать, чтоб меня любили… И эта любовь будет для меня успокоительный компресс на сердце… и больше ничего.
– Это значит, что вы любили первою и последнею любовью. Я это понимаю: у меня есть друг, которого судьба ни дать ни взять ваша судьба. Он также страстно любил, почти уверен был во взаимности; но есть люди, которых черт всегда подсунет, чтоб разделить союз истинной любви; подобный человек привязался к магниту, и мой друг отпал от него, как железо.
Нильская вздохнула.
– Скажите мне, виноват ли он в том, что нечистый дух имеет силу расторгать душевные связи истинной любви?
– О, боже мой, нет! – проговорила Нильская с глубоким вздохом, припоминая свою неосторожность и поступок Чарова, – я знаю, что нет!.. Это несчастие!
– Ваша судьба не похожа ли на судьбу моего друга? Вы магнит, но у вашего сердца уже нет пищи… и оно обратится в простой бессильный камень… Как бы я желал воскресить вас для взаимной любви!
– Это невозможно!.. Благодарю вас!.. Оставьте об этом говорить… по крайней мере теперь.
«По крайней мере теперь! – повторил Дмитрицкий про себя, смотря на Нильскую, – это что-то не сходится с «это невозможно». Бедные женщины: им хоть какие-нибудь нужны оковы, если нет оков любви!..» – Позвольте мне представить вам моего друга. Это достойный человек; вы его полюбите: его ум, образованность, сходство судьбы доставит вам приятную беседу с ним.
– Я очень рада, – сказала Нильская, – позвольте узнать его фамилию?
– Позвольте мне привести его сейчас же, потому что… Ну, словом, откладывать не для чего, – сказал Дмитрицкий и выбежал из кабинета.
Через десять минут он стоял уже в дверях номера, занимаемого Рамирским, и крикнул:
– Дома?
– Дома. Для чего ты просил меня подождать?
– Дело, важное дело; сейчас только решено, и я везу тебя к невесте.
– Это что такое?
– Все-таки то же; поедем, одевайся, нас ждут.
– Поздравляю; да для чего же мне-то?
– Да так, нужно в чем-то расписаться или свидетельствовать мою руку, право, не знаю, ну, словом, необходимо!.. я сказал, что тебя привезу… Одевайся!
– Ты мне ни слова не сказал о своем намерении… Кто такая? – спросил Рамирский.
– Премиленькое, преочаровательное, препоэтическое существо!.. вот и все!
– Послушай, – сказал Рамирский, задумавшись, – ты не знаешь, давно ли Нильская приехала из Петербурга?
– Давно ли? Да тебе это для каких соображений? Вот никак не могу понять!
– Так.
– Аа! так; это дело другое; следовательно, тебе это нужно непременно знать? Я непременно спрошу у нее.
– Ты часто у нее бываешь?
– Вот это вопрос, как вопрос: из ответа можно вывести какие-нибудь заключения… Ну, готов? шляпу!.. Все твои вопросы я удовлетворю после, а теперь едем… Ты не поверишь, как счастлив тот, кто после долговременных несчастий может, наконец, воскликнуть с Видостаном[294]:
Там все приятства обретешь,Невесту милую найдешь.И особенно, душа моя, Федя, такую невесту! Невесту, которая пишет не только стихами, но и прозой… Послушай, – продолжал Дмитрицкий, вынув тетрадку из кармана, – например, Море, которое я хочу перевести па венгерский язык. – Послушай: «Как мне описать вам море? Может быть, и лучше, что вы его не знаете?…»
– Дмитрицкий! – вскрикнул Рамирский, прервав его, – неужели это сочинила твоя невеста?…
– Это что за вопрос? – спросил Дмитрицкий. – Ты нешто знаешь сочинительницу?
– Нет, но я читал это Море в одном альбоме. Знаешь ли ты, что это море спасло меня от женитьбы против сердца, против желания… Но я тебе рассказывал…
– Что ты говоришь? Это просто чудо! совершенное чудо!
– Странный случай! Твоей невесте я обязан…
– Ну, ты сам поблагодаришь сочинительницу.
– Приехали? – спросил Рамирский, когда карета остановилась. – Скажи же мне по крайней мере имя и фамилию…
Дмитрицкий выскочил из кареты, не отвечая на вопрос.
Рамирский вошел за ним в дом.
Они остановились в гостиной в ожидании хозяйки.
– Садись, Федя; ты можешь быть здесь как дома, – сказал Дмитрицкий.
– Да скажи же, пожалуйста, имя и фамилию твоей невесты.
– Какой моей невесты? С чего ты взял, что я женюсь?
– Это опять какая-нибудь мистификация! – сказал с неудовольствием Рамирокий. – К какой же невесте ты меня привез?
– Скорее к твоей, нежели к моей.
– Барыня просит вас в кабинет, – сказала девушка, отворив двери и проходя в залу.
– Представляю вам моего друга, – сказал Дмитрицкий Нильской, сидевшей в креслах подле столика.
– Мосье Рамирский! – едва проговорила она, пораженная появлением неожиданного гостя.
Рамирский побледнел и бросил вопросительный взгляд на Дмитрицкого.
– Взаимная любовь, недоразумение, разлука, нежданная встреча, удивление и, разумеется, безмолвие; это так и следует, – сказал Дмитрицкий, – за всем этим следует объяснение, и потому я здесь лишний – и, как орудие судьбы, удаляюсь.
– Нет, mon cher, ты должен начать это объяснение, – сказал Рамирский, удержав его за руку.
– Не знаешь, с чего начать?… Хм!.. С чего бы?… Да! вот тебе море; начни с него, расскажи, как оно спасло тебя от женитьбы с отчаяния. Выслушайте его, мадам Нильская, это просто чудеса! До свидания! Я тороплюсь в клуб обедать; а потом…
Не договорив, Дмитрицкий вышел и поехал в клуб. Он думал, что там найдет Чарова, но Чаров не был. Чарову некогда. Возвратись от Рамирского, он застал Саломею в слезах и отчаянии. Причиной слез ее был мосье Жорж, за которым она посылала и который, вместо того чтоб прибежать бегом и разыгрывать с ней моцартовскую сонату в четыре руки, уведомил ее, что приехал папенька и везет его с собой в Петербург.
– Господи! Что это такое опять, Эрнестина? – проговорил Чаров, взяв ее за руку.
– Выбросьте меня на двор, если вам несносны мои слезы! – крикнула Саломея, отдернув руку.
– Это просто ужас! – проговорил Чаров, махнув рукой, – ну, скажи, пожалуйста, к чему эти слезы, я, право, не понимаю!.. Эрнестина!.. Это с ума сойдешь!.. покою нет!..
– Пожалуйста, ступайте спать, оставьте меня!
– Хм! До сна мне!..
– Вы провели свое время весело, утомились от удовольствий – чего ж еще нужно! Остается: спать, собрать силы для новых удовольствий!..
– У меня удовольствия? Я провел время весело?… Хм! Если б ты видела, что у меня на душе!
Чаров в самом деле был в отчаянии не хуже Саломеи. Его мучили спущенные наличные, и с лишком сто, которые во что бы ни стало ему надо было занять к вечеру следующего дня.
– Если б ты знала мое существенное горе, – продолжал он, – ты бы не стала томить и себя и меня своим… Бог знает чем!
– Только у вас и может быть существенное горе, – отвечала резко Саломея, – а каждое несчастие женщины причуда!
– Да какое несчастие?… Откуда несчастие, что за несчастие?
– Хм! Счастие сидеть в четырех стенах одной – не находить ни в чьей душе приюта! Терзаться мыслию, что ожидает в будущности!
– Эрнестина! – вскричал Чаров, бросаясь к ногам Саломеи, – душа моя! Что ты хочешь? Чего ты желаешь? Я все для тебя сделаю!.. Твой приют у моего сердца… ты моя!..
Не отвечая ни слова, Саломея безмолвно, холодно смотрела на Чарова.
– Ты не веришь?… Ну, скажи мне, ты, верно, не веришь мне?
– Отчего ж не верить; если б я не верила вам, я бы не была здесь…
– О Эрнестина, обойми же меня!
– Ах, оставьте… я расстроена…
– Ну, успокойся же!
– Как будто так легко успокоиваться!.. Кто бы не желал спокойствия!..
– Ну, послушай; я буду сидеть дома, никуда ни шагу, я сделаю так, что тебе будет весело… ты увидишь. Только позволь уж мне распорядиться…
– Я, может быть, не пойму ваших удовольствий.
– Какие ж особенные удовольствия, ma ch?re? Просто препровождение времени, развлечение. Ко мне будут собираться приятели… музыка, пенье… ты будешь по крайней мере окружена образованными людьми, которые были во Франции… разговор с ними займет тебя…
– О, избавьте! Я не могу равнодушно вспоминать о Франции… я не могу видеть людей… в моем каком-то неопределенном положении!.. Избавьте, избавьте!
– Фу!.. Не знаю, что делать! – проговорил Чаров. Тщетные убеждения и успокоения продолжались почти до рассвету; утомленный Чаров, несмотря то на взрывающую досаду, то на сердечное излияние самообвинения, что растревожил чувствительность нежной женщины каким-нибудь неприятным словом, начал зевать, но не решался идти спать, покуда сама Саломея, вскочив с кресел, ни слова не говоря, пошла в свою комнату.
– Фу! – проговорил Чаров, отправляясь в кабинет.
Несмотря на привычку спать до полудня, он велел разбудить себя в девять часов, не поленился встать в это назначенное время, велел запрягать лошадей и поскакал к своему заимодавцу.
Его заимодавец, Несеев, был какой-то таинственный человек и по наружности и по отношениям к обществу. Он почти везде бывал, и особенно в кругу молодежи; был очень обязателен, и заметно было, что не только Чаров, но и многие ему обязаны по части снабжения деньгами под залог; но, несмотря на это, все как-то невольно отклонялись в обществе от его внимания, бесед и короткого обхождения. Только Чаров, ровный, бесцеремонный со всеми, обходился с ним по-дружески и ласкал приязненными названиями: скаатина, уурод!
За это Несеев и предпочитал его всем, одолжал больше, нежели других, приходил к нему без церемоний обедать и, как всегдашний свой в доме, был представлен Саломее, как хозяйке дома; изъявляя ей полное уважение, совершенную преданность, удивление красоте, уму и достоинствам, он был для нее приятнее самого Чарова.
Если б он даже волочился за Саломеей, Чаров не мог бы оказать ему своего неудовольствия. Чаров был обязан ему по горло, как увязнувший в болоте. Все именье было уже заложено, частью в Опекунском совете, а частью за долги через посредство Несеева; оставалось заложить дом, стоивший Чарову со всеми причудами убранства более пятисот тысяч. За эти пятьсот тысяч Несеев, как истинно готовый на всякую ему услугу, после долгих упрашиваний согласился, наконец, достать через несколько дней полтораста; но Чарову нужно было именно сегодня. Сегодня было другое дело: за эту неотлагаемую потребность он должен был согласиться на сто двадцать пять тысяч. Несеев обещал привезти деньги если не к обеду, то непременно тотчас же после обеда.
Неизбежные хлопоты по займу задержали Чарова; как ни желал он утаить свою поездку от Саломеи, чтоб избежать допросов, подозрений, и неудовольствий, но возвратился домой, когда она уже встала и ходила взад и вперед по гостиной. Ее в самом деле тревожила необыкновенно ранняя отлучка Чарова из дому. Боясь охлаждения его страсти, она представила себе весь ужас положения своего, если он ее оставит, и упрекала себя за излишнюю свою жестокость к нему.