
Полная версия:
Имена Фелисы
Наконец Фелиса набралась мужества:
– Как думаешь, мы сможем когда-нибудь вернуться?
И тут Пабло – человек отнюдь не злопамятный, легко прощающий других и обладающий завидным талантом забывать обиды, – сам поразился собственной реакции:
– После того, как они с тобой обошлись? – услышал он себя словно со стороны. – Нет, ни за что. Пока там сидят эти люди, я не вернусь. Надеюсь, и ты тоже.
Больше они об этом не заговаривали, но было очевидно, что Фелису этот ответ не удовлетворил. Собственно, ее вопрос подразумевал нечто большее: ее не столько интересовало, суждено ли им однажды вернуться в Колумбию, сколько что́ потеряет Фелиса, если решит этого не делать. В Колумбии давно не оставалось близкой родни: отец умер двадцать лет назад, мать и сестра жили в Калифорнии, в нескольких километрах друг от друга, а три дочери Фелисы выстроили себе новую жизнь в Техасе, в тот далекий уже год, когда навсегда уехали от нее.
– Интересно, что они сейчас делают? – однажды спросила она невпопад.
– Кто? – удивился Пабло.
– Ну, мои дочки. Что они сейчас делают?
Дженни, Беттина и Мишель: думают ли они хоть иногда о своей матери, которая так их любила? Разобрались ли они во всем этом хаосе, задавали ли вопросы отцу? А если и задавали, то что он им отвечал? Теперь, спускаясь по бульвару Маджента и сворачивая на Севастопольский бульвар в сторону реки, Пабло подумал, что, наверное, можно себе позволить телефонный звонок: конечно, это обойдется недешево, но все оправдывала возможность поговорить с дочерями. И не только ради Фелисы, но и для себя самого – он любил их и очень скучал.
Пабло предложил:
– Мы могли бы позвонить им.
– Мне бы хотелось, – призналась Фелиса. – Мне их не хватает. Но я не знаю, что им сказать. Что у меня все хорошо, что я какое-то время не смогу вернуться в Колумбию. А может, не вернусь никогда. Как я сумею выговорить эти слова?
При одной мысли об этом она покрывалась холодным потом. И Пабло, само собой, тоже: несмотря ни на что, в Колумбии оставался их дом, большой дом, который они на протяжении многих лет перестраивали и приспосабливали к тому, чтобы он служил и семейным очагом, и складом металлолома, и художественной мастерской, и местом для дружеского общения. Для Фелисы этот дом был центром мироздания: по ее словам, он не только хранил память о ее родителях, но и берег воспоминания об их совместной жизни с Пабло. Например, как однажды утром Фелиса проснулась рядом с Пабло и вдруг сообразила, что после долгих лет разлуки в доме гостят ее дочери; или как она трудилась над своими железками в три часа ночи, умирая от холода, но наслаждаясь пронзительным ощущением счастья; или как вместе с Габо и Мерседес они распевали болеро.
– Вот это по-настоящему больно, – сказала она Пабло. – Лишиться дома.
– Но пока мы его не лишились, – отвечал он. – Он по-прежнему стоит на месте и по-прежнему наш, в свое время мы решим, как с ним поступить.
– Пабло, у нас все осталось там. Все, что имеет ценность. Все, что мы создали.
– Но ведь дом не потерян. Никто у тебя его не отнимет.
– А я боюсь, что отнимут. Столько вдруг появилось народу, желающего его купить. Ты же сам мне говорил! Вылезли из всех щелей, просили сдать в аренду, интересовались, за сколько продашь… Люди хотят нажиться на тех, кто вынужден уехать.
– Никто его не отнимет, Фелиса. Другое дело, что дом стоит пустой, никто в нем не живет. Но об этом мы можем подумать позже. Давай будем решать все потихоньку, в конце концов со всем разберемся.
– Потихоньку, – повторила Фелиса.
И Пабло сказал:
– Некуда торопиться.
Они срезали угол через сквер у башни Сен-Жак и по мосту Нотр-Дам перебрались к острову; вдалеке, теряясь в тумане, показался шпиль собора; задувал жестокий ветер, пробирая до костей и забирая с каждым порывом пару-тройку градусов тепла; никакое пальто не спасало. Они шли вдоль каменной стены, не теряя из виду реку, – плотный поток с металлическим отливом внезапно распахивался к востоку под необъятными серыми небесами, словно прямо там, на окраине города или в предместьях, их поджидало море. Не сговариваясь, не переглянувшись и даже не сделав друг другу знака, Пабло и Фелиса замолчали и продолжали молчать, пока огибали парки – огромные пространства с безлюдными скамейками и симметричными рядами голых деревьев.
Молча они спустились по лестницам до дворика без крыши, где слышался лишь шум речной воды, когда мягкие волны Сены бились в каменные стены и в забранное стеклом окно. Молча вошли в темное помещение, где глазам Пабло потребовалось время, чтобы привыкнуть; молча проследовали по навевающим клаустрофобию коридорам, заглядывая в комнаты, освещенные единственной лампочкой; с трудом они разбирали на камне словно высеченные рукой узника названия концентрационных лагерей: Пабло прочитал их все, одно за другим, некоторые были знакомы, другие он видел впервые; он не мог перестать думать о том, что за одним из этих имен скрывается место, где оборвалась жизнь какого-то мужчины или какой-то женщины, в чьих жилах текла кровь его жены: ее отца Якова, или ее матери Хаи, или ее дедушки Исаака Бурштына, который погиб не в концлагере, а был попросту повешен нацистами. Фелиса рассказывала, что дед находился в Нью-Йорке, где читал лекции о необходимости пересмотреть роль женщины в иудаизме, когда до Америки дошли новости о происходящих на его родине ужасах; он мог бы остаться в диаспоре, как поступили многие, но предпочел вернуться к своим, быть рядом со своими, и в семье об этом решении всегда говорили с благоговейным восхищением, с которым принято вспоминать мучеников.
– А когда он вернулся, было уже не спастись, – рассказывала Фелиса. – Если не виселица, то газовая камера.
Тем вечером, по возвращении в квартиру на Рю-де-Бьевр, они долго искали в бумагах фотографию дедушки Исаака, но никак не находили. «Она не могла потеряться, – твердила Фелиса. – Должна быть где-то здесь, она не могла потеряться». Этот снимок был ее величайшей драгоценностью. Фелисе исполнилось десять, когда до Колумбии дошла весть о гибели деда на виселице, и тогда никто ей ничего не сказал: девочка жила в безопасности, далеко от войны, не зная о ее невыразимой жестокости, потому что все взрослые единогласно решили, что нет никакого смысла начинать новую жизнь так далеко от дома, если продолжаешь тащить за собой прежние страхи и проблемы. Но позже, когда Фелиса уже выбралась из кокона блаженного неведения, она написала маслом портрет своего деда; увидев его впервые, отец заплакал: он не мог понять, как дочери удалось столь точно передать образ Исаака, если она никогда с ним не встречалась. Фелиса показала ему фотографию, с которой писала портрет: дедушка Исаак и бабушка Ента сидят на деревянной лавке перед раскрытой книгой, тень деревьев заслоняет их от яркого летнего солнца, и в этой мирной картине никто из них даже не догадывается о грядущей судьбе.
А теперь Пабло и Фелисе приходилось принять очевидное: фотография осталась в Колумбии, в их доме-мастерской: еще одно воспоминание, оказавшееся в плену в том месте, куда, быть может, им не суждено вернуться. В эти дни изгнания, в долгие бессонные ночи они говорили друг с другом о том, что оставили позади; Фелиса раз за разом повторяла, что одна мысль о том, чтобы не вернуться в Колумбию, навсегда закрывает историю, которая была не только ее собственной, которая принадлежала не только ей. Это означало бы поставить точку в истории нескольких десятилетий, начавшейся еще в тридцатые годы: тогда ее родители, встретившись во время путешествия по Колумбии, решили, что, пожалуй, не стоит возвращаться в Польшу.
– И вот я себя спрашиваю: а если бы они вернулись? – говорила Фелиса. – Вот ведь какой вопрос, Пабло. Если бы они вернулись в Польшу? Что бы это изменило?
И он понимал. Порой у него создавалось впечатление, будто не было ни единого дня в изгнании, когда бы между ними не вставал, в более или менее явной форме, тот же самый болезненный вопрос о неосуществленных возможностях. Что, если бы Фелиса родилась не в Колумбии? Что, если бы ее родители не поехали путешествовать, когда Гитлер пришел к власти? А если бы ее мать в тридцать третьем году не поняла, что беременна? Как бы это изменило жизнь Фелисы? Находилась бы она в этом случае там, где находится сейчас – в чужой квартире, в окружении чужой мебели, далеко от своего дома, от своих вещей и от памятных мелочей, оставшихся от ее семьи?
Об этом мы никогда не узнаем. Каждый человек время от времени представляет себя на месте другого: в другом теле, в другой эпохе, в другой стране. В случае Фелисы, однако, эти досужие размышления приобретали иной, более конкретный смысл, потому что всю ее жизнь можно было считать результатом одного-единственного случайного решения. Сколько раз Фелиса рассказывала эту историю и Пабло с глазу на глаз, и друзьям в его присутствии, с самого первого дня их знакомства… Оканчивался рассказ всегда одной и той же фразой: «Так что всему виной корабль». Фелиса повторяла эти слова вслед за своим отцом. В середине двадцатых годов Яков, молодой человек, увлеченный идеями социализма, приехал в Палестину, обуреваемый горячим стремлением строить новый мир. Там он трудился каменщиком в кибуце[25], как вдруг получил известие, что британцы схватили одного его приятеля и обвинили в терроризме. Тогда Яков на все деньги, накопленные за месяцы работы, сумел подкупить нужных чиновников, добыть для друга фальшивые документы и силком посадить его на первый же корабль, направлявшийся в Америку. Судно причалило в Барранкилье, на побережье Колумбии; с таким же успехом оно могло плыть в Маракаибо, или в Буэнос-Айрес, или в Гавану. Годы спустя, когда родители Фелисы уже жили в Варшаве и их старшая дочка Геля делала первые шаги, от друга пришло письмо, полное изъявлений благодарности: он приглашал навестить его в стране, давшей ему приют, – фантастическом месте, где жизнь течет мирно и спокойно и можно путешествовать круглый год, хоть зимой, хоть летом, по прекрасным горным дорогам. Яков и Хая сразу же откликнулись на приглашение; не столько потому, что их так уж прельщала заявленная смена сезона, сколько в надежде избавиться от ощущавшейся в воздухе Европы ненависти. Затем последовали дальнейшие события: рождение Фелисы, решение не возвращаться, ежедневные подтверждения того, что это решение было правильным. В итоге именно таким образом все и сложилось: они оказались в Колумбии по вине корабля.
Не раз Фелиса задавалась вопросом: а если бы корабль причалил не в Барранкилье, а в Маракаибо, или в Буэнос-Айресе, или в Гаване? Где бы мы сейчас находились? Нелепый вопрос, само собой, но Фелиса никогда не могла перестать об этом думать. Она снова задала его той ночью, когда Пабло уже засыпал; они оба устали после долгого дня – много ходили пешком и о многом вспоминали, а ведь, как известно, напряженный процесс извлечения чего-либо из памяти изнуряет и лишает сил.
– Какое это имеет значение, любимая? – ответил Пабло. – Мы ведь здесь и сейчас. А остальное уже неважно.
Она продолжала настаивать:
– Нет-нет, скажи, где бы мы оказались? Где бы мы были, если бы корабль причалил не в Колумбии?
Пабло обдумал это более серьезно, или притворился, что обдумывает, или же решил поддержать ее игру, или же понял, что речь вовсе не об игре, а об одном из вопросов, которые за месяцы их разлуки неожиданно приобрели для Фелисы величайшую важность.
– Мы бы все равно оказались в Париже, – попытался пошутить он. – Сюда съезжаются изгнанники со всего мира.
В среду днем они пошли в мастерскую Леонардо Дельфино[26]. Фелиса видела его впечатляющие скульптуры во многих каталогах, но Пабло подозревал, что ее интерес к рабочему месту Леонардо носил не вполне однозначный и не вполне объяснимый характер. Дельфино говорил по-испански с аргентинским акцентом, но родился он в Италии; все это в глазах Фелисы имело куда меньшее значение, чем тот факт, что недавно, уже в зрелом возрасте, ему удалось получить французское гражданство. Латиноамериканец с европейскими корнями живет и работает в Париже: Пабло считал, что Фелиса видела в этом человеке словно намек на возможное будущее. Если ему это удалось – а именно сейчас он работал над огромными скульптурами для общественного пространства в квартале Ла-Дефанс, – нет никаких причин думать, что на ее долю не может выпасть подобная удача, что ее железные статуи не займут улицы Парижа точно так же, как Ганди обрел свое место рядом с одним из важнейших проспектов Боготы.
Студия Дельфино находилась на авеню де Гобелен. Просторное помещение, с прекрасным освещением; даже тогда, при более чем скромных лучах зимнего солнца, не хотелось включать лампы. Переступив порог, Пабло и Фелиса увидели гигантских размеров статуи, занимавшие всю мастерскую, – будоражащие фигуры, узнаваемые и вместе с тем чужеродные, словно со временем они должны были превратиться в человеческие тела или, напротив, они прежде, в незапамятные времена, были человеческими телами. Гладкие пышные волосы хозяина напоминали карнавальный парик, а постоянно двигающиеся густые брови придавали ему вид озорного мальчишки. Он в восторге, что может показать свою мастерскую скульптору, который тоже работает с эксцентричным материалом, – так приветствовал их автор, тут же заговорив о полиэфирных смолах, будто они были величайшим открытием человечества со времен изобретения огня.
– Очень рекомендую, сеньора, очень рекомендую, – повторял он, скрестив на груди руки, что, впрочем, ничуть не умаляло его доброжелательности и радушия. – Ах, сколько всего можно из этого сделать! Но, конечно, следует соблюдать осторожность, испарения очень ядовиты. Я уже много лет не снимаю маски, как какой-нибудь грабитель. Наверняка и вы тоже. Стоило бы задуматься, как это трактовать, правда? Почему мы создаем свои творения, закрывая лицо?
У них оказалось много общего. Когда Дельфино спросил, каким образом Фелиса начала интересоваться металлоломом, она рассказала о Сезаре, который дал ей первые уроки сварки, а от Сезара перешла к Цадкину, а уж когда вспомнили Цадкина, естественным образом в беседе всплыла Академия де ла Гранд-Шомьер. Дельфино просиял. За пару фраз они выяснили, что жили в Париже в одно время: он приехал в тысяча девятьсот пятьдесят девятом, а Фелиса к этому времени уже два года жила здесь и посещала занятия в Академии; совершенно невероятно, что они не встретились в ту пору. Они начали обсуждать причины, по которым их пути так и не пересеклись, и Фелиса сказала, что она всегда ходила с одной и той же компанией латиноамериканцев.
– Но я латиноамериканец, – возразил Дельфино.
– Они, скорее, были писателями и поэтами.
– К счастью, я ни то, ни другое, – открестился Дельфино.
Не успели они оглянуться, как Дельфино достал бутылку вина и три низких стакана; они пили и разговаривали, сидя на деревянных стульях; грубая соломенная обивка впивалась в тело. Трудно придумать более неудобное сиденье, но Пабло это не волновало. Ему было приятно видеть, как радуется Фелиса.
– Ах, Цадкин! – говорил Дельфино. – Фелиса, расскажите еще!
И она рассказывала. И про стакан водки, который Цадкин предлагал своим ученикам в семь утра «для разогрева» и про полученный им во время Первой мировой шрам, который он показывал при каждом удобном случае… Пабло смотрел на нее. Разговор пробудил память Фелисы, а от вина ожили чувства: Пабло казалось, что он вновь обрел давно потерянную вещь. Она улыбалась, рассказывая о пятидесятых годах, вспоминая Цадкина и его шрам; в какой-то миг она сама осознала, что улыбается, словно бы проникнув в мысли Пабло, и тут же снова улыбнулась, немного шире, чем прежде, но предварительно удостоверившись, что он это заметил. Пабло хотелось сказать ей, чтобы она за него не волновалась: не стоит добавлять к своим печалям печаль Пабло, не нужно брать на себя тяжкий груз ответственности за благополучие другого человека. Но, быть может, в мыслях Фелисы в тот момент и не мелькало ничего подобного. Беда сильной любви к кому-то состоит в том, что со временем начинаешь думать, будто его знаешь: возникает иллюзия, что понимаешь, о чем он думает и что чувствует в каждый миг, обманчивая убежденность, что видишь его демонов и его страхи точно так же, как видишь свои. В этом и заключался один из величайших уроков совместной жизни с Фелисой: не нужно пытаться овладеть всем прошлым человека, чтобы вместе проживать настоящее. Фелиса не привыкла щедро делиться своими тайнами или признаниями, она не считала нужным изображать, будто между ними нет секретов или запретных тем, но именно с Пабло она преодолевала самые тяжелые минуты своей жизни, стараясь хоть немного облегчить невыносимую ношу. И Пабло принимал этот груз.
Когда они вышли из студии, уже совсем стемнело. Фелиса замотала шарфом лицо и натянула шерстяную шапку, без которой обычно обходилась, и они зашагали по улице Муфтар. Недалеко от бульвара Сен-Жак, перед кафе, украшенным гирляндой желтых фонариков, Фелиса подняла руку и указала на уходящую налево улицу:
– Там находится Академия, – сказала она, хотя Пабло уже это знал, она сама его приводила к самым дверям. – И там стоял дом Цадкина.
Да, там лежал мир ее молодости: мир учебы, первых ран и последующих исцелений. В тот раз раны исцелились, подумал Пабло, почему бы и сейчас им не исцелиться, и однажды, когда пройдет время, Фелиса, возможно, вспомнит эту зиму восемьдесят второго года так же, как сейчас она вспоминает осень пятьдесят седьмого: как момент, когда разорванная в клочья жизнь начала восстанавливаться и обретать новую форму. И правда, эти два путешествия походили друг на друга; правда и то, что может показаться, будто история повторяется, поскольку и тогда Фелиса приехала в Париж, тоже убегая от чего-то; с другой стороны, не стоит слишком уж полагаться на подобные случайные совпадения, и не только потому, что в ее стране у любого человека в любой момент найдется веская причина, чтобы спасаться бегством, а потому, что тогда Фелиса приехала в Париж с совершенно иным багажом: ей только исполнилось двадцать три, но она уже успела выйти замуж, родить трех дочерей, уйти от мужа и в первый раз умереть.
II. Первая смерть

От тех времен осталось не слишком много фотографий: Фелиса еще не успела прославиться, и фотографы пока не толпились у дверей, чтобы сделать ее портрет; но есть один снимок с зубчатым краешком, где она запечатлена с прической из каталога «Сирс» и темно-красной помадой на губах; я прикрепил эту карточку кнопкой к обитой зеленым войлоком рабочей доске над письменным столом, рядом с фотографиями дедушки Исаака и бабушки Енты. Фелиса смотрела оттуда прямо на меня. Фелиса Флейшер: так ее звали в то время. На снимке были и две ее дочери, Дженни и Беттина, а третья, Мишель, либо еще не появилась на свет, либо была слишком мала, чтобы позировать, сидя на диване; там фигурировал еще и Ларри, муж, блондинистый американец из Нью-Йорка, с младенческой улыбкой на губах и румяными щеками, – добрый сосед, который каждые выходные стрижет лужайку перед домом. Однако в действительности он был далеко не так прост: авиационный инженер, во время войны пилотировал бомбардировщики на юге Германии и на границе с Австрией, хотя никогда не рассказывал ни о том, что он видел, ни о том, что сделал. Только недавно до нас дошли слухи о какой-то награде или медали, присужденной ему после сложнейшей операции, когда посреди полета люки бомбардировщика заклинило, и Ларри, инженер, сумел починить их и открыть в нужное время, чтобы сбросить бомбы на неприятеля. Но это было в прошлом, а о прошлом не говорили. Теперь Ларри решил переехать в Колумбию – супруги всем сообщили эту новость, – чтобы Фелиса могла жить поближе к родителям; а еще он хотел и финансово вложиться в семейный бизнес, и участвовать в нем лично. Подруги Фелисы завидовали ей: и дочки – блондинки, и муж – американец, а к тому же еще и летчик, а к тому же еще и герой, получивший награды в борьбе с нацистами. Они говорили об этом так, словно Фелисы не было рядом, а она слушала эти речи – молодая столичная дама, образцовая мать, преданная жена с жемчужными сережками, хорошая дочь из хорошей семьи – и поражалась тому, что никто не замечает, как ее жизнь катится под откос.
У нее было все для счастья. Семейное дело Бурштынов обеспечивало комфортное существование и даже позволяло иметь кое-какие буржуазные привилегии – машину с шофером, частные школы, двух молодых скромных девушек для работ по дому и уходу за детьми, – в Европе такое и не снилось. Речь шла о фабрике по изготовлению тонкого сукна для обивки мебели; Яков, отец Фелисы, запустил это производство пятнадцать лет назад, купив здание некогда знаменитого, а сейчас пришедшего в упадок Французского Дома рубашек: конструкция в форме буквы «L», отделенная от улицы старинной кирпичной стеной с металлическими воротами. Бурштыны жили неподалеку, в квартале Теусакильо. Там, среди влиятельных соседей, – в этих домах всегда имелись ухоженные лужайки, доходящие до пояса низкие каменные ограды и место для машины перед кованой решеткой на въезде, – Яков и Хая стали уважаемыми членами еврейской общины, людьми, к чьему мнению прислушивались и учитывали его при возникновении разногласий. В свое время Якова готовили в раввины, как и его отца; хотя он и не пошел по этому пути, все же полученное образование придало ему веса в общине и даже позволяло проводить некоторые обряды. Хая же, в свою очередь, училась в талмудической школе, что было редкостью для женщин ее круга, но в колумбийском квартале это не давало никаких преимуществ: здесь Хая была просто милой дамой с экстравагантным акцентом – ей часто приходилось объяснять, как произносится ее имя; сеньорой, которая устраивает праздники, чтобы ее две дочки могли приглашать соседок – дочь врача, дочь местного промышленника, дочь министра – на пятичасовой шоколад с сыром[27].
Вот так и росла Фелиса: в буржуазном доме, в семье уважаемых иностранцев, преисполненных благодарности приютившей их стране. Яков не только часто повторял, что им невероятно повезло оказаться в Колумбии, когда Гитлера избрали канцлером, но и при малейшей возможности упоминал о том, что очень скоро после приезда он начал помогать другим: хлопотал, писал письма, посылал деньги и добился того, чтобы нескольких родственников и немалое количество друзей приняли в колумбийских консульствах, даже несмотря на распоряжение правительства заморозить выдачу виз «еврейским элементам». Это были нелегкие годы. Министр иностранных дел публично прокомментировал свое решение, сказав, что таким образом он пытается избавить страну от нашествия «нежелательных персон», ибо евреи настроены на «паразитический образ жизни». Страницы газет сообщали об основании нацистской партии в Барранкилье, а смуглые молодые парни с карибского побережья поднятой рукой приветствовали идею о превосходстве арийской расы. Некая группа манифестантов несколько дней подряд шаталась по центральной улице Калье-Реаль, размахивая флажками с криво нарисованной свастикой, уговаривая прохожих «покупать колумбийское, а не еврейское» и прося президента «защитить их от семитских вампиров». А из Европы продолжали идти письма, вопли о помощи, выведенные аккуратным почерком на тонкой полупрозрачной бумаге, и Бурштыны делали все возможное, чтобы оказать хоть какую-нибудь поддержку. Однако зачастую они не могли ничем помочь; и тогда члены семьи с опущенной головой обсуждали эти совершенно невообразимые новости и признавали, что все они – правда, а потом люди собирались в домах других эмигрантов и вспоминали свои потерянные жилища, и говорили, не путая слов, на родном языке, и оплакивали пропавшую родню, от которой перестали приходить известия, – тех, кого арестовали, тех, кого увезли в нацистские лагеря, тех, кто не вернулся и не вернется никогда.
Фелиса узнала об этом только многие годы спустя. Она существовала в параллельном мире, вдали от катаклизмов общественной жизни, даже не подозревая, что ее фамилия может пробудить темные мысли у какого-нибудь соседа-немца. В семье иногда вспоминали, как однажды вечером, когда Фелисе было одиннадцать лет, Яков и Хая вышли на улицу, закрыв на замок двери фабрики, и увидели, что Ганнибал, их бессменный водитель, не ждет их на обычном месте. Нечто подобное произошло впервые, и в такси, пока они ехали домой, сгустилось тревожное молчание. Дома они узнали, что Ганнибал уехал с Фелисой, никому не сообщив куда и как надолго. Через семь часов, когда уже наступила ночь, а родители успели обзвонить всех соседей, матерей одноклассниц, ближайшую больницу и местную полицию, внезапно объявилась Фелиса, с виноватым видом и руками, полными исчирканных листов бумаги: оказывается, она попросила Ганнибала свозить ее на север, вдаль от города по дороге на Тунху: дескать, оттуда лучше видно горы, чтобы их зарисовать. Страх прошел, но посеял зерна сомнения. Фелиса еще не понимала, но жизнь в реальном мире – за пределами ее надежно защищенной вселенной – начала неумолимо меняться.



