banner banner banner
Последний медведь. Две повести и рассказы
Последний медведь. Две повести и рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Последний медведь. Две повести и рассказы

скачать книгу бесплатно


Похоже, Вера и без моих разглагольствований смотрит на вещи трезво. Куда потрезвей моего. Но я, уже распалившись, продолжаю клеймить род людской, его стадность, злобу, непостоянство…

– А бабушка говорит, что ты тоже непостоянна, – вдруг сообщает Вера.

Я возмущенно вскидываюсь. После трусости непостоянство представляется мне худшим из пороков. Тут я советская девочка с головы до пят, хоть того и не сознаю. Скормить мне весь набор пионерских понятий наставникам не удалось, но некоторые семена все-таки дали всходы. Гранитная верность себе, своим изначальным представлениям и пристрастиям – эту доблесть я очень чту. В наборе-то она была призвана служить консервантом для преданности партии и государству, вдолбленной в детскую голову до того, как в ней пробудится способность суждения. Однако и сам по себе пафос непреклонного постоянства достаточно агрессивен, и я резко бросаю:

– Старая карга выжила из ума!

Сестренка уважительно косится: сказано круто. Однако то ли вредность характера, то ли чувство справедливости побуждает ее возразить:

– Бабушка так сказала потому, что ты совсем забросила Ганну. И других тоже. Была так увлечена, а теперь хоть бы их вовсе не было!

Прикусив губу, я торопливо ищу ответа. Найти его мудрено: упрек справедлив. Но сдаваться нельзя, и я перехожу в наступление:

– Непостоянство тут ни при чем. Я разочаровалась в них. Они же безмозглые! Сначала я этого не понимала, вот и увлеклась. Мало того, что глупые, они еще и злющие. До крови дерутся за хлебную корку, и ведь не голодные! Малышей, оставшихся без родителей, прямо в клочья рвут! А один, серый с белым, – ты замечала? – он сидит над пищей и всех от нее отгоняет. Сам не ест, ему некогда – он на посту. Ну не мерзавец?

Перенеся таким образом свой обличительный раж с не известных мне одноклассников сестры на собственных недавних любимцев, я заглушаю гневным красноречием тихие укоры совести:

– И ты хочешь после этого, чтобы я продолжала их любить? Тоже мне птички мира!

– А Ганна? Она тебе тоже разонравилась?

Ганна… С нее-то все и началось. В то время я еще заходила к Лидке Афоновой, и однажды увидела, как она с другой девчонкой бросают друг другу, словно мяч, пестрого бело-рыжего голубя. Птица трепыхалась в воздухе, била крыльями, но улететь почему-то не могла. И тут я вспомнила, как недавно застала лидкину мать за ощипыванием воробьев: оказалось, сын ловил их сетью, а она жарила. Дом был полон разновозрастных детишек, и воробьиная охота говорила, должно быть, о страшной нужде. Но я тогда об этом не подумала и сочла Афоновых живодерами. Вот и этого беднягу помучают-помучают  да и слопают!

– Почему он не улетает?

– А так, порченый, – Лидка оглянулась и по моей физиономии сразу поняла, что я на крючке: она меня успела хорошо изучить. – Хочешь, подарю?

– Хочу, – в свою очередь неплохо зная Лидку, я постаралась сказать это как можно небрежнее. Но Афонову не проведешь, где там!

– Чур в обмен!

– В обмен на что?

– А давай так: ты сперва поклянись за него отдать, что я захочу, а потом я скажу. Только чур-чура, слово держать!

Я заколебалась. Один раз Афонова меня уже надула: выпросила единственную приличную куклу, сшитую к моему дню рождения бабушкой, в обмен "не скажу на что". Лидка мне тогда еще казалась редкостным перлом творения, отказать ей не было сил, да и любопытство разбирало, что там у нее припасено. И я принесла куклу в школу. Афонова взяла ее, затолкала в свой портфель, аккуратно его заперла и только потом достала из кармана серебряный конфетный фантик:

– Вот!

Оставалось только вымученно улыбнуться, с грехом пополам скрывая обиду. Сама виновата! Про себя я решила никогда больше с Афоновой не меняться. Но теперь речь шла не о куклах и фантиках, а о живой, ручной и явно обреченной птице.

– Ну, чего? Не хочешь? Я тогда.., – Лидка со смехом размахнулась, притворяясь, будто готова шваркнуть свою жертву об стену дома.

– Хорошо! – быстро сказала я. – Обещаю.

– Всю неделю мне будешь отдавать, что мать на завтрак дает, – торжествуя, объявила Лидка. При этом на ее задорной мордашке изобразилась сложная гамма чувств: она разом боялась, не заломила ли слишком и не продешевила ли. Она продешевила, и весьма: потребуй она в ту минуту отдавать ей деньги до конца учебного года или даже всего школьного курса, я бы согласилась. И, чувствуя себя облапошенной дурой, платила бы исправно – как же, вопрос чести.

Птицу – по размышлении было решено, что, вероятно, это не голубь, а голубка, – я поселила на чердаке. И нарекла Ганной. Выбор имени был данью украинскому национализму, обуявшему меня в те годы. Спасибо, что не позже, иначе болезнь могла бы проходить в более острой форме.

Началось с недоразумения. Пока я слышала жалобы старших на "этот проклятый климат" и грустные вздохи "а на Харьковщине сейчас почки распускаются", я еще сохраняла здравость суждений, хотя смутный образ края более ласкового и теплого уже поселился в сознании. Но однажды у меня случилась драка. То есть драки происходили сплошь и рядом, но эта была посерьезнее обычных. Впервые я вернулась домой не только помятая, но и с подбитым глазом.

– Ого! Как это тебя угораздило?

– Их было трое. Они Юлю Гольдберг дразнили, кричали, что она жидовская морда, и за косу дергали. Трое на одну, да еще на девчонку! И вообще я такого не люблю. Что мне оставалось делать?

Отец помрачнел и, торопливо поднявшись, вышел. Опасаясь уронить корону с головы, он избегал ситуаций, в которых трудно произнести окончательный приговор. А эта была из таких. Выругать меня нельзя, но и одобрить драку он тоже не желал. Тут был замешан старый спор. Отец сердился на маму, что научила меня, девочку, никогда не ябедничать и самой защищать себя. Если бы я обзавелась фонарем при самозащите, мне бы, чего доброго, еще и нагорело. А так ему оставалось только ретироваться.

Когда дверь за ним захлопнулась, мама и бабушка значительно, скорбно переглянулись:

– Антисемитизм. Еще не хватало! Среди кого детям приходится расти! Да, тут не Украина… Это повальное хамство…

Я навострила уши. Теплый край, покинутый и забытый, вдруг заиграл всеми цветами радуги. Значит, на свете есть такое место, где никому даже в голову не придет обзывать хрупкую благовоспитанную Юлю Гольдберг жидовской мордой? А мне – кричать про "жир-трест"? И поджигать живых ворон? И… Перспективы открывались головокружительные. Стоило малость подумать, и частная неприкосновенность Юли, типичной маменькиной дочки, исподтишка мною за это презираемой, оборачивалась залогом таких благ, какие и вообразить мудрено. В этом сказочном царстве что же, вообще нет гадов, способных на подобные пакости?

На мой взволнованный вопрос мама сказала:

– Гад может попасться где угодно, их разве что в раю нет, да только неизвестно, есть ли сам рай. Но в массе на Украине народ гораздо культурнее. Я прожила там большую часть жизни и с этой мерзостью не сталкивалась. А тебе уже приходится, так что суди сама. Украина ближе к Европе, там нет такой дремучей азиатчины. Если бы Богдан Хмельницкий не сделал глупости, не объединился с Россией, может быть, сейчас Украина могла бы соперничать с Францией, с Англией – у нее для этого достаточно и природных ресурсов, и талантов. И потом – национальный характер… Хохол более независим: в нем меньше рабства, он чувствует себя личностью, а не частицей толпы. Если бы в харьковском ГСПИ, где я работала, кто-нибудь так пресмыкался перед начальством, как принято в моей московской конторе, его бы за человека не считали, а здесь.., – тут мама раздраженно махнула рукой и замолчала, предоставив мне самой разбираться в этой путанице.

Ни про Хмельницкого, ни про азиатчину, не говоря об учреждении, именуемом ГСПИ, я ничего не поняла. Но одно до меня сразу дошло: я просто не отсюда! В этом все дело. Где-то у меня есть родина, благородная и прекрасная, хоть какой-то Богдан и подкузьмил ее. Я уже готова была любить землю отцов и признать ее лучшей из всех существующих на земном шаре, благо поселок мне не нравился, а иных краев я в глаза не видала.

Решив перечитать все, что было в библиотеке из переводов с украинского, я для начала долго мусолила совершенно неудобоваримого Шевченко, пока та же мама не сказала, что эти труды бесплодны:

– По-русски его можно читать только за большие деньги. Или уж по приговору суда!

Засим последовали "Энеида" Котляревского, показавшаяся мне грубоватой и однообразной, хоть местами занятной, несколько исторических романов один другого скучнее, из которых явствовало, что у Хмельницкого не было другого выхода, и том пьес Леси Украинки. Пьесы мне понравились, но предмет моего сугубого интереса там отражен не был: Леся писала на европейские сюжеты.

Однако невежество национализму не помеха,  даже напротив. Тщетно пытаясь нащупать культурную почву, достойную моих туманных, но гордых мечтаний, я тем не менее лелеяла в душе идею родовой избранности. Вслух об этом особенно не распространялась – было почему-то неловко. Еще не зная, что этот благодетельный стыд возникает всякий раз, когда увязнешь во лжи разума, я старалась скорее овладеть родным языком. Хотелось думать, что тогда я обрету подобающую уверенность.

Но как его выучишь? Родители с грехом пополам могли читать по-украински и понимать звучащую речь, не более того: для них родным языком был русский. А для бабушки – и вообще немецкий. Оставалось полагаться на собственные силы и доселе ненавистный радиоприемник. Напрасно я до ломоты в висках вникала в разудалый текст оперного дуэта Одарки и Карася, которые часто вопили по тогдашнему радио. Напрасно перебирала в уме полтора десятка украинских слов, слышанных от родителей. "Хмара", – почтительно бормотала я, взирая на тучу. Переходя через плотину пруда, не забывала напомнить себе, что под ногами у меня "гребля", а кормить свою нелетающую голубку лазила теперь не на чердак, а на "горище". И уж само собой, голубку звали Ганной. Я бы и себя переименовала, если бы можно было…

– Какого черта вы с бабушкой мне голову заморочили? – лет десять спустя упрекнула я маму. – Расписали землю обетованную! Хамов и расистов днем с огнем ищи, независимые умы так и кишат, культура цветет, подхалим вызывает всеобщее презрение… Я же немедленно возомнила себя представительницей высшей расы, вот вы что натворили!

– Да ну?! – мама начисто не помнила собственных роковых слов. – Ты вроде своего папаши: с вами никогда не знаешь, от какой чепухи начнется цепная реакция. Я так сказала? Видимо, одурела от постоянной усталости и колиных наскоков. И потом, что ты хочешь? Твоя бабушка вращалась в кругу врачей и юристов, это были интеллигентные люди, там действительно насчет "жидовской морды" никто бы не заикнулся. Случись с кем-нибудь такое, его бы перестали пускать в приличные дома. А в ГСПИ у нас был симпатичный отдел, славные молодые ребята, я там тоже ничего подобного не…, – осекшись, она вдруг рассмеялась. – Фу, какая же я в самом деле дура! Только сейчас сообразила: там ведь большинство как раз и были евреи, откуда возьмется антисемитизм?

…К счастью, в решающий момент никаких «щирых» хохлов, если не считать Ганны, поблизости не нашлось. Вдвоем мы не только не могли грянуть войною на ненавистную Москву, но и не рисковали набраться друг от друга тех смрадных предрассудков, что сопровождают на этой планете любую национальную исключительность. Так и не научившаяся летать, хотя с виду вполне здоровая Ганна, сидя у себя на «горище», уютно ворковала, толстела, привыкнув, охотно прыгала ко мне на плечо и смирно сидела там, слушая, как я прилежно бурчу под нос строки из любимой песни Хрущева «Рушник», наследницы славы «Сулико»: " І на тiм рушничковi оживе все знайоме до болю…» Я попала в положение безумца, который попытался бы выучить русский, не имея под рукой ничего, кроме слащавых советских шлягеров, призванных украсить дешевенький обиход образцовой коммунальной души. Что-нибудь вроде «Стою на полустаночке в цветастом полушалочке» или «Издалека-долго течет река Волга». Этак недолго возненавидеть ни в чем не повинный язык прежде, чем освоишь его. Помнится, именно на «тим рушничкови» и рассеялся мой националистический угар. Он сошел на нет тихо, незаметно, что лишний раз доказывало мое прискорбное непостоянство.

Со временем меня стало беспокоить одиночество Ганны. Я представляла себе, как ей скучно целыми днями топтаться одной по плохо освещенному чердаку. К тому же мне захотелось – «Загорелось», – пожимала плечами бабушка, – настоящих голубей, чтобы кружились в небе над полем, а не только гукали и клевали.

На так называемой Карандашке, в районе рабочих бараков, который пользовался в поселке самой дурной славой, было несколько парней, державших голубятни. Я решила адресоваться к ним. Отказавшись от школьных завтраков, накопила, помнится, десять рублей и двинулась на Карандашку. Это был один из самых глупых поступков моей не бедной на глупости жизни. Парни, завидев меня, начинали перемигиваться, придушенно ржали, отсылали друг к другу. Надо полагать, затем, чтобы Серега, Толян, Витек тоже не упустили столь выдающегося случая поржать. Наконец кто-то из них всучил мне длинного, унылого темно-серого голубя со сломанным, как потом выяснилось, крылом.

От него и Ганны пошло потомство, летающее низко, неохотно, словно из почтения к традициям предков, вообще не знавших полета. Если бы эти зануды владели речью, они бы, надо полагать, ворковали больше о корнях, чем о крыльях. Их драчливое, прожорливое племя наскучило мне, и я перестала его замечать. Только бабушка и кормила их теперь. "Старая карга"… Она впрямь очень постарела, все реже напевала романсы, и забираться на чердак ей было, наверное, очень трудно.

Я не думала об этом. Подлый, по сути животный инстинкт подбивал меня сторониться угасающей рядом, когда-то близкой жизни. Осознав это вовремя, я бы ужаснулась, все можно было бы поправить. Но тут пришлась кстати обида на бабушкин отказ составить комплот против власти отца. Это не я, она сама меня предала! Что ж, тем хуже для нее. Меня в то время интересовала исключительно собственная персона. Открытия, с ней связанные, заслоняли все и вся. Какие фантастические, странные, страшные мысли с некоторых пор лезли в голову, какие сны снились! То райские невиданные ландшафты, то мертвые деревни, пустые поезда без пассажиров и машиниста, уходящие вдаль по искореженным рельсам… Солнце, выложенное на небе бледной мозаикой, над землей, готовой к последней погибели… Шальные полеты то над мрачными развалинами, то над очаровательными долинами… Все это наполняло мои ночи, побуждая с самовлюбленным полунаигранным испугом спрашивать себя: "Да что же я за человек, если мне такое снится?" Предполагалось, что сие знаменует личность, может быть, даже опасную, но дьявольски незаурядную.

Иногда мне все-таки становилось жаль ходячую прародительницу голубиного семейства, и я брала ее с собой на крышу сарая. Я проводила там многие часы с томиком каких-нибудь стихов и ржаным ломтем. Мы с Ганной лениво расщипывали его по кусочку, голубка чуть слышно гукала, а я, оторвав взгляд от страницы, то и дело засматривалась на башню бывшего монастыря, что возвышалась вдали над домами и соснами поселка.

Очень был романтический вид. Стоит вспомнить о тех часах, и снова вижу далекие темнеющие сосны, закатные яркие облака над башней. Там была политическая тюрьма. Как я потом узнала, одна из самых кошмарных.

…Легко, куда легче и родственней, чем хотелось бы, представляю какую-нибудь нежную Гретхен, всю в девических грезах, заглядевшуюся на дальний дымок над горизонтом, не зная, что он поднимается от лагерных печей. Мы обе не виноваты и обе запятнаны. И чем упорнее убеждаешь себя, что ты ни при чем, что чиста, тем непоправимее ощущение грязи. Вовек не отмыться.

11. Побег

Жучка подхватила чумку. Это случилось  вскоре после ее водворения у нас, и я менее всего ожидала, что отец примет в ее судьбе такое участие. Когда собачонка, уткнувшись носом в самый темный угол нашего и так мрачноватого "палаццо", явно приготовилась ждать последнего часа, он вдруг скомандовал:

– Шура, собирайся. Понесем ее к ветеринару.

– На руках?

– Она не может идти, ты посмотри на нее. И по-моему, она ослепла.

Он завернул потускневшую, со свалявшейся пыльной шерстью, за какие-нибудь три дня до невесомости исхудавшую Жучку в кусок рваного одеяла, и мы двинулись в путь. Идти надо было далеко, и не на станцию, а в противоположную сторону, в совхоз – через перелески, где под деревьями еще белели клочки не растаявшего снега, через другой, большой ручей, вздувшийся от талых вод, по пригоркам и оврагам.

– Ты не устал? Я могу понести.

– Не надо.

Я не понимала, зачем он взял меня с собой. Скучно одному? Но мы все равно не разговариваем. Когда он не распекает и не наставляет меня, мы молчим. Так всегда было, и сейчас тоже…

– Красиво, – вдруг сказал он.

– Да, – буркнула я, безрадостно оглядев голые деревья, мертвую прошлогоднюю траву, косматое серое небо. Вкус к таким пейзажам у меня появится много позже. В те годы мне почти болезненно не хватало ярких красок, жарких стран, моря, знакомого  лишь по картинкам.

Зато теперь я почему-то знала: усыплять Жучку он не собирается.

Получив консультацию и запасшись лекарствами, мы снова вышли на ту же тропинку. Жучка лежала на руках отца, будто неживая.

– Мало шансов, – сказал он.

И помолчав, неожиданно:

– Знаешь, вот я уже стар, а поверить этому не могу. Бывает, проснешься утром, и кажется, сейчас мальчишки со двора позовут: "Колька Гирник, иди в цурки играть!"

Я ничего не ответила. Это было, как выразилась бы мама, "неласково". Но горло так перехватило, что не выдавишь ни звука. Да и нечего было выдавливать: я не знала, что сказать, можно ли вообще говорить, услышав такое признание. Настолько трагическим оно мне показалось. Колька Гирник, угодивший в ловушку, погибающий в шкуре вечно небритого злого мужика, с тоски заигравшийся в домашнего тирана… Чего он от меня хотел? Какой помощи? Я ничего не могла – глупая, бессильная, слишком привыкшая, что ему нельзя доверять.

Домой мы вернулись в молчании. Но месяца на два – срок в нашем случае немалый – между нами установилось некое подобие приязни. Он даже изредка стал что-то рассказывать. Делал он это совсем не так, как мама и бабушка. Они помнили слова, он – картины. Отрывочные, без начала и конца, без пояснений. Его рассказы невосстановимы, но пока он говорил, изображаемое оживало с такой достоверностью, что хотелось тронуть ладонью горячий бок той печки, влажную спину той лошади…

Откуда лошадь? Что за печка, где, когда? Ни я, ни кто-либо другой этого не знал. В жизни отца зиял прорыв в несколько лет, о котором ничего не было известно. Черным холодом тянуло из этой дыры. Он или видел, или совершил что-то ужасное. Это случилось в годы гражданской войны. Именно с тех пор, как утверждала тетка, он "стал какой-то не такой". Позже по жуткому секрету она мне поведала, что он служил сначала у белых, а в штаб Котовского его уже потом пристроил муж другой сестры. Впрочем, все это могло бы оказаться и вымыслом. Тетушка отнюдь не была рабой истины, а тут ей явно виделось нечто лестное. Этой золотой кукле было свойственно честолюбие довольно забавного разбора. Уверяла же она меня, что наш род происходит от одного из самых знатных семейств Запорожской Сечи. Уж не хочет быть она домохозяйкой, хочет быть графиней сечевою. Могла наврать и про отца. Замужество за большим советским боссом дело, конечно, умственное, выгодное. Но брат-белогвардеец – это шикарно.

Я так ничего и не узнала. Не только его тайны, которая почему-то казалась мне куда более страшной, чем служба шестнадцатилетнего мальчишки в белых войсках, но даже того, что это за цурки, как в них играли. Наша короткая молчаливая дружба оборвалась так же внезапно, как завязалась. Случилось то, что бывало с ним всегда: злоба и тоска зрели в нем, как нарыв. Душа, воспаляясь, болела все сильнее, он мрачнел день ото дня, потом по любому ничтожному поводу происходил взрыв и наступало облегчение. Он вымещал на нас муку, причиной которой были не мы, и в свои светлые минуты наверняка сам это понимал.

В тот раз он продержался дольше обыкновенного, оттого и скандал вышел еще безобразнее. Я сидела у себя на крыше в самом чувствительном расположении духа и, уткнувшись в книгу, забыв все на свете, шептала:

Как можете вы жить,
о странные созданья,
Со смехом, с песнями куда-то торопясь?
Ни неба красота, ни грязь существованья
Не задевают вас…

– Распустилась! Где козлы?! Шкуру спущу!

Мне действительно полагалось поглядывать, чтобы козлята не забредали на территорию больницы. Однако для того, чтобы исключить такую возможность полностью, пришлось бы перестать заниматься чем бы то ни было другим и не спускать с них глаз ни на минуту. Разумеется, никто этого и не требовал. Но нарыву пришла пора прорваться. Ждать лучшего повода, видно, было невтерпеж.

Спрыгнув с лестницы, я побежала загонять козлят. Отец ринулся наперерез и в первый и последний раз в жизни ударил меня по лицу. Я и прежде помнила, не прощала ему ни единого тычка, шлепка, подзатыльника, но это… Это была пощечина. Такое порядочные люди смывают кровью.

Дальнейшие события, как ни крути, разумному объяснению не поддаются. Я была уже большая девочка, слыла умницей, без конца читала и полагала, что мыслю. И вместе с тем все, что я сделала тогда, мог предпринять только до жалости несмышленый ребенок. Очевидно, в голове у меня помутилось от ярости. Гнев был именно слепящий, вдвойне мучительный оттого, что я чуть было не раскисла, не поддалась его обаянию. Ведь знала же, что нельзя, что ничего, кроме новых унижений, это не принесет!  Моя злость на себя стоила ненависти к нему.

– Никогда не забуду, – рассказывала потом Вера. – Ты вышла из дому с огромным кухонным ножом. Держала его торчком, вертикально. На нож была насажена буханка черного хлеба, а сверху огурец. Ты приостановилась и посмотрела на собак. Выбрала Жучку, отвязала ее, сказала мне: "Прощай. И запомни: ты ничего не знаешь", повернулась и зашагала в поле. Даже не обняла меня на прощанье. А я смотрела вслед и думала: "Все, больше я ее не увижу".

Хотя в глазах темнело от бешенства, мне казалось, что рассуждаю я хладнокровно. Мой замысел упрощало то, что отец, отвесив мне оплеуху, немедленно собрался и укатил в Москву к кому-то из сестер. Видно, чувствовал, что зашел слишком далеко. Вообще-то он ездил к ним редко, но совсем прекратить эти визиты не хотел: все же верил, что родная кровь существует. Мы с мамой считали, что родной может быть только душа, но, не разделяя его иллюзий, уважали их. К тому же бездетная и самая богатая из теток прониклась благоволением к Вере, теперь сестра зачастую неделями гостила у нее на даче. Возвращаясь, маленькая обезьянка первые дни к вящей моей досаде говорила капризным властным голоском и, по бабушкиному выражению, "ломалась, как певичка из дешевого кафе-шантана". Эти верины гостеванья несколько сблизили два столь различных семейства, и отец, уезжая, предупредил бабушку, что заночует у сестры, вернется не раньше завтрашнего вечера.

Все складывалось как нельзя лучше. Бабушкино в последние месяцы все более затуманенное состояние тоже было мне на руку. Она почти перестала замечать, что происходит вокруг, забывала даже самые простые слова и вещи, а взявшись почитать Вере книжку, задремывала на полуслове, начиная бормотать что-то раздражающе невнятное. Теперь, вспоминая ее тогдашнее лицо, догадываюсь: она уходила. Это был тоже побег, но не мой дурацкий, с ножом, огурцом и буханкой, а тихий безвозвратный побег туда, где мы все, равнодушные, грубые, разлюбившие, уже не могли обидеть ее. Она еще готовила нам еду, еще говорила, что соль куда-то запропастилась или что лапша кончается, надо бы завтра купить, но иных слов от нее больше не слышали, и я, утверждаясь в своем пренебрежении, пришла к выводу, что в бабушкиной голове, кроме этих материй, больше ничего не осталось.

– Слушай внимательно, – наставляла я Веру. – Если бабушка спросит, где я, скажи, что, наверное, я увязалась за папой в Москву. Не забудь: "наверное", иначе тебя будут потом изводить за то, что соврала. Когда вернется мама, постарайся сама ничего не говорить. Лучше, чтобы это сказала бабушка. Но если тебя спросят, повторяй то же самое. Тогда до завтрашнего вечера, до его возвращения никто не будет ни о чем беспокоиться. Он-то, когда вернется, сразу поймет, что случилось… и почему. Но я буду уже далеко.

– А куда ты уходишь? – прошептала Вера. Ее серые глаза были больше лица и еще продолжали расти от испуга и восхищения.

– Тебе лучше этого не знать. Они на тебя насядут все вместе, и ты можешь нечаянно проговориться. А так все просто: ты думала, что я уехала с папой, а если я сбежала, тебе об этом ничего не известно. На том и стой.

Подкладка у этих дальновидных соображений была не столь добротная. Я на самом-то деле не имела точного понятия, куда направляюсь. На юг, разумеется, там теплее. До осени далеко, я успею достигнуть мест, где и зимовать не так холодно. Найду себе какую-нибудь пещеру. Питаться… ну, буду печь на костре грибы и коренья.

Единственный корень, который я когда-либо пробовала жевать, принадлежал похожей на редиску сурепке и чем-чем, но питательностью не отличался. Однако помрачение, овладевшее мной, не проходило, и я, уже углубившись в лес, продолжала топать туда, где предполагался юг.

Интересное дело: готовясь к бродяжьей жизни, которую мне отныне предстояло вести, я и в мыслях не имела воровать или побираться. Работать по найму у случайных хозяев мне также в голову не приходило. Грибы и коренья до поры до времени представлялись подспорьем вполне достаточным. Вот только Жучка… Она уже не носилась кругами, радуясь прогулке, а бежала у ноги, все чаще беспокойно заглядывая мне в лицо. Начала поскуливать, сперва чуть слышно, потом громче, жалобнее. Не надо было ее брать. Это я смалодушничала, не решилась остаться в полном одиночестве.

Что ж, если хочет, пусть отправляется домой. Собака не может заблудиться, у нее нюх.

– Иди отсюда! – закричала я. – Ну? Убирайся!

Среди безлюдной чащи мой голос прозвучал что-то слабо, нехорошо. Природа отказала мне в мощной глотке, которой она наградила отца и его сестер. Говорят, смолоду они пели так, что хоть оперную труппу организуй из всей семейки. Такого я не застала, теперь они только орать горазды… ладно, мне-то  что до них? Но собственный придушенный, жалкий вскрик меня смутил. А Жучку, похоже, и вовсе напугал. Уйти она не ушла, но села на тропинку и заскулила уже без перерыва:

– И-и-и-и-и!

– Ладно! – сказала я ей, ненатурально изображая беззаботность. – Давай перекусим. И прекрати этот писк, пока цела.

Я уселась на поваленное дерево. Отрезала от буханки два кусочка. Больший взяла себе, меньшим заткнула пасть трусихе Жучке. Хотела было откусить пол-огурца, оставив вторую половинку на  потом,  но подумала, что с надкушенного будет капать сок, и съела весь. Ноги почему-то гудели от усталости, хотя во время наших прогулок с мамой мне случалось проходить и большие расстояния. Но тогда было весело, а теперь…

Да, маму я бросила. Ей будет без меня плохо. Тут ничего не поделаешь. С полгода назад между нами впервые произошел откровенный разговор о происходящем у нас дома. Как я уговаривала ее развестись! Она тогда сказала:

– Не могу. Он для меня самый главный человек. Ты придаешь слишком много значения форме, а я вижу его душу. Когда-нибудь все уйдут, и мы останемся одни. Навсегда. Что головой качаешь? Ты тоже уйдешь. Это сейчас тебе кажется, что мы с тобой ни за что не расстанемся. А полюбишь, и никто другой станет не нужен…

Ее лицо, ясное и решительное, на миг затуманилось. Не вспомнилось ли ей, как в самые тяжкие времена, после революции и смерти деда, они с бабушкой любили, берегли и поддерживали друг друга, пока однажды не встал на ее пути Николай Гирник?

– Когда я его впервые увидела, я испугалась. Там сидела целая компания, он был красивый, веселый, шутил очень смешно. Вовсе я не влюбилась с первого взгляда, то-то и оно, что нет. Мне именно страшно стало, хоть я была далеко не из трепетных дев. И знаешь, что я тебе скажу? – ее низкий голос стал хриплым. – Ненавижу любовь. Будь оно трижды проклято, это святое чувство!

Она его не бросит, что бы он ни делал, как бы ни измывался над нами и над ней. Стало быть, все правильно. Она сделала выбор. Я тоже.

Как быстро темнеет! Пора подумать о ночлеге. Чем тащиться, спотыкаясь в потемках, лучше выспаться и двинуться дальше на рассвете.

Я наломала груду сосновых лап, изувечив чудесную круглую сосенку. Часть веток постелила на землю, улеглась – "укублилась", – машинально я все еще копила украинские слова. А оставшуюся громадную охапку кое-как навалила сверху.