banner banner banner
Последний медведь. Две повести и рассказы
Последний медведь. Две повести и рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Последний медведь. Две повести и рассказы

скачать книгу бесплатно


Я беззаботно пропускала эти разговоры мимо ушей. Пока однажды, воротясь с прогулки, не увидела у своей кровати довольно громоздкое устройство, наполненное водой, в которой, о ужас, плавала мышь. К счастью, она была жива. Я схватила мышеловку, кинулась во двор и торопливо выплеснула на землю воду вместе со своей мокрой, но отнюдь не утратившей проворства подружкой.

Она убежала, а я осталась стоять посреди двора с этой мерзкой мышеловкой. Как быть? Что если они опять ее наполнят?

…Отец копался у себя в котельной, мама на работе, бабушка ушла пить чай к нашим единственным соседям  Гороховым. До революции Гороховы владели белым домом с завитушками, а теперь занимали соседний, ветхий, коричневый, но на мой вкус куда более интересный. В таком доме просто обязаны были водиться привидения, если только хозяйки, глупые и чинные старые девы, преподающие где-то в Москве общественные науки, не распугали их своим диаматом, бесхитростно сочетавшимся с ханжеской набожностью. Вернувшись, бабушка спросила:

– Шура, где мышеловка?

– В пруду.

– Надеюсь, ты шутишь?

– Нет. В ней тонула мышь!

– Мышеловка для того и предназначена, я не затем привезла ее из Харькова, чтобы…

– Это была моя мышь!

– Не говори глупостей! Как можно настолько безответственно относиться к чужим вещам?

– Зато к моей мыши я отношусь хорошо!

Меня распирала гордость. Чувство победы, своей смелости и правоты. Только один пустячок умалял величие моего деяния: я знала, что отцу о нем не расскажут. Как ни обижена бабушка, жаловаться на меня она не станет. И потом… что-то мне говорило, что дерзкая выходка по отношению к ней большой бури не вызовет. Возможно, ему это даже понравилось бы…

Догадка была неприятна, и я живо загнала ее в темный закоулок сознания. Кажется, уловкам такого рода человек научается едва ли не прежде, чем ходить и говорить.

А мышь не вернулась. Похоже, она мне больше не доверяла.

3. Сусами

Близкое соседство туберкулезной клиники беспокоило родителей тем сильнее, что в семье папы чахотка была: от нее умерли его мать и две из пяти сестер. Мне настрого запретили общаться с больными и гулять по саду, где в нашей бывшей сторожке уже устроили мертвецкую: среди пациентов было много тяжелых.

Избегать больных мне удавалось не всегда. Очень уж совестно было шарахаться от них. Как-то, приметив мои неловкие маневры, одна из женщин крикнула:

– Боишься? Обходишь? Не старайся! Все равно и сама заболеешь, и в дом заразу принесешь!

После этого я их больше не обходила. Возражать отцу не осмеливалась, но поступала по-своему. Поняв, что я уперлась всерьез, он решил выбрать из двух зол меньшее и позволил мне удаляться от дому, бродить по окрестным оврагам и полю, даже спускаться к ручью, отделяющему поле от поселка. До того я не имела права отойти от "кремлевского" забора дальше, чем на десяток шагов.

И я пустилась осваивать неведомые пространства – занятие, от которого голова шла кругом. Когда не надо было готовить или стирать, бабушка сопровождала меня. Нас ожидали упоительные открытия. На поле, поросшем редкими соснами, и на склонах оврага мы обнаружили грибы – шампиньоны и маслята. Великолепный конусообразный муравейник возвышался у корней старой березы. Низенькая рощица на горизонте оказалась кладбищем, которое мне почему-то ужасно понравилось: я все тянула туда бабушку. Ее это место не слишком привлекало – может быть, она предчувствовала, что веселым майским утром восемь лет спустя ее принесут сюда, а любимая внучка даже проститься не придет. И, любуясь своей твердостью, скажет подруге:

– Я рада. Ее жизнь стала ничтожной. Лучшее, что она могла сделать, – это умереть.

А пока, пока мы, держась за руки, спускаемся к ручью. Он мелкий, поросший тростником, мама его называет "переплюйка". Невдалеке трое мальчишек с большой корзиной шлепают по воде, то быстро погружая, то вытаскивая свою снасть. Я не почемучка, обычно предпочитаю сама проникать в суть вещей (иногда в высшей степени невпопад), но тут не выдерживаю:

– Что они делают?

– Вероятно, рыбу ловят.

– Здесь есть рыба?!

– Должно быть, страшная мелочь.

Мы подходим ближе, и верно: на бережке стоит банка, в ней плавает несколько рыбешек. При виде их я понимаю, что хочу и буду ловить рыбу. Это больше, чем желание, – это страсть. Она оказалась долговечной. Я уже была книжной романтической девицей, уже строила из себя роковую гордячку и даже подыскивала красивый способ покинуть сию презренную юдоль, "где не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить", но ручей и корзина оставались для меня соблазном. А уж в младших классах я рыболовствовала от души. Поначалу долго пыталась заставить свой улов жить дома в банке. Убедившись, что это невозможно, стала жарить этих крошечных рыбешек на сковороде, благо они мне казались необыкновенно вкусными (домочадцы этого мнения не разделяли). Однажды проходившая мимо не местная, видимо, городская женщина, увидев, как я завожу корзину под бережок, сказала с тихим укором:

– Тебе не жалко рыбок? Им же больно.

У нее было бескровное лицо, страшный зоб и добрые измученные глаза. Она меня задела за живое: я была очень подвержена жалости. Но тут возникало противоречие неразрешимое, уж слишком я любила свою охоту. И я ответила:

– Они глупые. Не понимают, что им больно. Вот животные другое дело, их я бы не могла…

Я запомнила ту женщину, ее взгляд, упрек, к которому отнеслась так по видимости небрежно. Однако ловля продолжалась. Поселок взирал на происходящее с неодобрением, но там были совсем другие резоны. Местные жительницы перехватывали маму на улице и доносили, что ее дочь, вся в грязи и тине, как последний беспризорник, целыми днями мокнет в ручье.

– Знаю. Ее это забавляет, – отрубала мама. Подрастая, я начала ей импонировать: в моем пренебрежении к суду людскому она узнавала себя. Что пренебрежение было отчасти наигранным, мама не догадывалась, ибо сама никогда ничего не наигрывала – этот порок я унаследовала по другой линии.

…В тот день мне ловилось так себе. Поэтому, когда тощий очкастый старик в соломенной шляпе, остановившись на берегу, осведомился о смысле моего занятия, я охотно пустилась в объяснения. Дачник восхитился, принялся рассматривать моих трех жалких рыбок, спрашивал, как они называются.

– Огольцы, – сказала я, потому что так их звали мальчишки. – Только плохо, что в банке они все время дохнут. Не знаю, что делать.

– Мы что-нибудь придумаем, – пообещал мой собеседник.

Глаза у него прямо горели, но я, зная склонность взрослых морочить голову попусту, не придала значения этим словам.

Как вскоре выяснилось, дачника звали Андрей Петрович, и он вместе с женой снимал на лето комнату у наших соседей Гороховых. Он был профессором, но каких именно наук, не помню, да верно, и не знала. Мы подружились, я стала часто забегать к нему в гости. Он приветливо встречал меня и сразу начинал рассказывать, возможно, не без влияния не знакомого мне тогда Кэролла, фантастические истории, в которых фигурировала девочка Мурочка. Положим, до Кэролла Андрею Петровичу было далеко: Мурочка мне не нравилась, ее похождения казались скучноватыми и глупыми, но я вежливо скрывала это. Ведь он старался, придумывал все это для меня и как бы даже про меня. Я понимала, что это не пустяки.

Жена Андрея Петровича взирала на нас весьма кисло. Соседки с ее слов говорили бабушке, что профессорша по горло сыта мужниными чудачествами. Дружба со мной сама по себе достаточно нелепа, но это еще цветочки: с моей легкой руки Андрей Петрович увлекся рыбками, завел у себя в московской квартире большой дорогой аквариум с подогревом, водорослями и черт-те чем еще. На старости лет совершенно помешался!

Услышав об этом, я прониклась уважением к Андрею Петровичу. Он был молодец, и его не понимали. А уж когда в один поистине прекрасный день он явился на пороге нашего "палаццо" с небольшим, но умопомрачительно красивым аквариумом в руках, я от всего сердца простила ему и зануду Мурочку, и неуклюжие шутки, которыми он меня здорово донимал. Я была патологически доверчива, и профессор, смекнув это, с важным видом давал мне всевозможные советы вроде того, что если поймать бабочку и насыпать ей соли на хвост, а потом отпустить, она к тебе обязательно вернется. Я переловила и посолила добрый десяток крупных и мелких  бабочек, прежде чем  до меня дошло, что  Андрей Петрович опять пошутил.

Но что значат соленые бабочкины хвосты в сравнении с таким даром, как аквариум? В нем было семь рыбок – и все разные, в том числе два вуалехвоста, черный и красный, и небольшая пестренькая нахальная рыбка, у которой из живота торчали два длинных уса. Будучи едва ли не меньше всех обитателей аквариума, рыбка с усами – со временем эти два слова от частого употребления слиплись, и она получила имя Сусами (лет сорок спустя я узнала, что оно было не столь уж далеко от правильного – гурами) – так вот, рыбка эта дралась! Разогнавшись, она толкала соседок по аквариуму носом, и вероятно, не безболезненно: носик был твердый. Я проверяла: стоило опустить в воду палец, как Сусами и его толкал. Что это было – озорство, злобность или нечто, в естественных условиях имевшее бы определенный, важный для рыбьей жизни смысл?

Я не долго ломала голову над этой загадкой. Да и вообще мой восторг перед подарком угас до обидного скоро. Рыбы были прелестны, но всегда одни и те же. Хулиган Сусами, и тот, кроме своих тычков, не мог предложить ничего нового. Я остыла, стала забывать о рыбках, теперь бабушке все чаще приходилось заботиться о них вместо меня. Но с Андреем Петровичем мы еще приятельствовали. И вдруг однажды, когда мы с ним, как всегда, сидели на террасе гороховского дома, он ни с того ни с сего  брякнул:

– А ты гадюка!

Какая муха его укусила? И что я должна была ответить? Не скажешь ведь старому человеку, как мальчишке, что-нибудь вроде "От тарантула слышу!" Да и не в моем вкусе были такие препирательства. Однако что-то надо же сделать…

Мне шел девятый год, но я уже не могла послужить примером непосредственности. Сейчас мне требовалось остаться одной и подумать. Не решив пока, обижаться ли, я просто встала и ушла. Перед домом мне встретилась бабушка.

– Андрей Петрович сказал, что я гадюка, – озадаченно сообщила я.

Это была не жалоба, жаловаться у нас было не принято, я просто делилась своим недоумением. Но бабушка возмутилась.

– Дурак старый! – фыркнула она. – Что за манера говорить такие вещи ребенку? Знаешь, Саша, лучше бы ты с ним порвала.

Теперь до меня дошло, что мне, видимо, нанесли настоящую обиду. Честь требовала подобающих действий. Я отправилась к Андрею Петровичу. Он сидел все там же, на террасе, и  благодушно пил чай. Я встала перед ним и выпалила:

– Андрей Петрович, вы меня обозвали гадюкой! Без всякой причины. Больше я к вам не приду.

Повернулась и с по возможности негодующим видом зашагала к калитке. Никакого негодования, ни даже малой обиды я почему-то не чувствовала, но мне казалось, что я поступила, как должно. Он ничего не ответил, не окликнул меня, но глаза за стеклами очков были растерянными. Этот беззащитный взгляд меня немного смутил – у обидчика, как мне представлялось, должно быть другое лицо.

Больше мы не виделись. Лето кончалось, дня через два этот чудак со своей кислой профессоршей уехал в Москву. Я не скучала и почти не вспоминала. Но когда через полгода одна из Гороховых, встретившись нам на размокшей весенней дороге, сказала бабушке: "Как печально, Ольга Адольфовна! Знаете, Андрей Петрович, наш квартирант, на той неделе умер", – земля подо мной качнулась. Его нет! Нет нигде и больше не будет! Мы поссорились, не успели помириться, и теперь уже никогда…

Тут было нечто такое, что не укладывалось ни в голове, ни в сердце. Спасаясь от тягостного смятения, я вычистила аквариум и потом несколько дней была преувеличенно заботлива к его обитателям. Как будто бедняге-профессору могло быть приятно мое усердие, как будто оно что-то меняло… Но так как оно не меняло ничего, вскоре я снова забросила рыбок. Да и бабушка, вероятно, не столь уж ревностно пеклась о них. Так или иначе, они стали погибать. Не сразу, по одной, с интервалом в несколько недель или месяцев. И наконец наступил день, когда Сусами остался в аквариуме один. Ему некого стало задирать, и только я изредка, чтобы развлечь его, опускала в воду палец и меланхолически ждала, когда он подплывет и ткнется своим жестким рыльцем.

Я была уверена, что ему тоскливо. Аквариум, где прежде играла разноцветная живая радуга, торчал на самодельной плохо оструганной полке тусклым прямоугольником. Но одинокий Сусами – пестрое подвижное пятнышко на бледном фоне – не унывал. Больше года он так продержался, жил бы и дальше… Но однажды, подойдя поиграть с ним, я шутки ради вздумала накрыть его стоявшим там же в аквариуме пустым горшочком из-под давно сгнившего водяного растения. В дне горшочка было отверстие, он не должен был задохнуться, да и я собиралась, досчитав до двадцати двух – мне нравились такие числа: одиннадцать, двадцать два, тридцать три, – выпустить Сусами на волю.

– Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

– Эт-то что еще такое?!

Грозный рев заставил меня вздрогнуть. Под ложечкой сразу засосало, и я, оторвавшись от аквариума, бросилась на кухню – находящийся в трех шагах, но отделенный от комнаты грубой коричневой в бордовых разводах занавеской уголок "палаццо". Там была печь и ободранный столик, на котором громоздились кастрюли, тарелки, стаканы. Над всем этим в позе хищника, изготовившегося к прыжку, застыл перепачканный углем разъяренный отец.

– Я спрашиваю: до каких пор это будет продолжаться?!

Он часто так поступал – не объяснял, чем недоволен, предоставляя теряться в панических догадках, что же не так. Я затравленно оглянулась, как всегда в таких случаях, стараясь сохранить достоинство, но чувствуя, что это удается до отвращения плохо. Все вроде было в порядке. Но он сверлил меня побелевшими глазами и ждал.

– Я не понимаю.., – пробормотала я.

Отец язвительно усмехнулся:

– Ну еще бы! До того ли нам? Мы шалим с рыбой, которую давно пора выбросить на помойку, мы, как колода, валяемся с книжкой, мы уже таращимся в зеркало, воображая о себе невесть что, хотя являемся всего-навсего неряшливой писюхой, но нам не хватает ума не оставлять стакана на краю стола, откуда он неизбежно упадет и разобьется! Как дурно воспитанная обезьяна, мы бросаем вещи, где ни попадя. И добро бы я не говорил! – голос опять перешел в рычание. – Но я уже предупреждал тебя об этом! Заставляешь повторять дважды… Рискуешь… – он схватил стакан и потряс им перед моим носом. – Возьми и поставь как следует! Я из тебя эту расхлябанность выбью! Если мать и бабка не способны, я сделаю из тебя нормальную аккуратную хозяйку, какой должна быть женщина, уж в этом на меня можешь положиться!

Я поставила стакан на три сантиметра правее и убежала в поле. Щеки горели, сердце колотилось: "Никогда ты ничего не добьешься! Не дождешься, чтобы я стала такой, как ты хочешь! Никогда!.."

После его назидательных монологов я часто давала себе подобные зароки. И, видимо, при этом во мне приходили в движение такие силы, что впоследствии, пытаясь научиться кое-чему из того, что он намеревался "вбить", или изжить то, что он хвалился "выбить", я не преуспела. Сдержала детские клятвы даже полнее, чем сама бы того желала.

Добрый час я проболталась по полю, кипя и мечтая о расплате: когда-нибудь я вырасту, он уже не будет сильнее, и вот тогда… О Сусами я вспомнила, только вернувшись домой и увидев пустой аквариум с перевернутым горшочком. Опоздала.

– Задохнулся, – грустно сказала бабушка. – Как же ты так?..

А я подумала: "Там дырка. Не мог он задохнуться. Он умер от страха".

4. Дух нераскаянного злодея

У животных короткий век. В сравнении с ними мы сущие мафусаилы. Вот и переживаем их, переживаем одного за другим. Отсюда в моем повествовании череда смертей, из-за которой та пора, умудрившись назло всему остаться в памяти сказкой, на бумаге приобретает чересчур мрачный колорит. Но отступать поздно: раз автопортрет был задуман со зверем, так и будет.

Каштан прожил у нас недолго, всего года два. Со стройными ногами, гладкий, мускулистый пес ровного темно-коричневого окраса. Только над маленькими глазами светлели два желтых пятнышка. Мне всегда казалось, что взгляд Каштана, загадочный и угрюмый, исходит именно из этих слепых пятен.

Это был на редкость странный и неприятный зверь. В нем чувствовалось что-то настолько поражающее воображение, что и много лет спустя родители, бывало, принимались гадать, почему он вырос таким. Напрашивалась мысль, что какие-то кошмарные впечатления раннего возраста искалечили его психику. Но вряд ли: отец купил Каштана на поселковом рынке, когда тому было не больше месяца. Щенок был толст, большелап, прожорлив и степенен. Единственным, что в нем озадачивало, было неумение играть. Резвости его не прельщали, отцу требовалась бездна изобретательности и упрямства, чтобы вынудить юного увальня развеселиться хоть на минутку. А скоро, уже с полугода, от него стало веять жутью, чем дальше, тем ощутимее.

– Возможно, все объясняется породой? – спрашивала мама.

Вопрос был риторический: во-первых, в породах собак никто в доме не разбирался, во-вторых, даже профан не усомнился бы, что Каштан дворняга. Правда, теперь, вспоминая его, я догадываюсь, что там не обошлось без добермана. Но как ни славится строгостью и нервностью эта порода, глухую ярость, переполнявшую Каштана, этим не объяснишь.

Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что эта собака опасна даже для хозяев. Бабушка не приближалась к нему никогда. Я ни разу не попыталась вступить с ним в контакт: при всем моем любопытстве и склонности к рискованным шалостям даже мысли такой не возникало. Как теперь припоминаю, я не то чтобы ненавидела, боялась этого пса, но инстинктивно холодно сторонилась его.

Мама, хотя именно она обычно кормила Каштана, гладить его не отваживалась, а стоило ему приподнять губу над острыми сверкающими клыками и чуть слышно заворчать, как она спешила отойти подальше. А мама любила и понимала собак. В пору ее детства у них на даче жила пара южнорусских овчарок, подаренных деду в Аскания Нова, – уж на что грозные псы, но мама утверждала, что по сравнению с Каштаном это так себе, большие мягкие игрушки.

А между тем Каштан был тих. Никто не слышал от него лая. Даже рычал он редко. О нем не думалось, что он может укусить. Только убить. И часто хотел этого, не без явного усилия сдерживаясь.

У нас был маленький садик – выгородка внутри громадного больничного участка. Под "кремлевским" забором росли большие кусты желтой акации. Однажды, сама с собой играя уж не помню, во что, я крадучись пробиралась между забором и акациями. Внезапно что-то стремительно, беззвучно прыгнуло на меня, клыки блеснули у самого горла… и сконфуженный Каштан торопливо затрусил прочь. Он обознался, принял меня за чужую, и лишь в последнюю долю секунды успел понять свою ошибку. В противном случае я бы этого не писала.

Держать у себя подобную зверюгу было безумием. Забор, цепь – все это хорошо, когда речь идет о нормальной собаке, которая, если и вырвется на свободу, в худшем случае порвет прохожему штаны. Здесь же речь шла бы о глотке. Но отец не мог расстаться с Каштаном. Это чудище признавало и на свой угрюмый манер любило в целом свете только его одного. Такое всякого бы тронуло, а для отца с его характером и представлениями в этой ситуации таилось что-то глубоко значительное, заветное. Он сознавал опасность, принимал меры предосторожности и тем больше дорожил своим кровожадным другом.

– Это не собака, – как-то сказал он. – В него переселилась душа нераскаянного злодея.

Сама по себе фраза была, конечно, шутливая. А тон… странный какой-то. От него по спине пробежал холодок. Тут надобно заметить, что у отца, кроме склонности к насмешкам и мистификациям, была еще предрасположенность к мистицизму, и которое из этих свойств проявилось на сей раз, никто не мог бы сказать определенно. Вообще-то отцовский мистицизм давал о себе знать редко. Тем реже, что он считал нужным воспитывать детей в материалистическом духе, поскольку "им жить в эти времена". Проведав, что бабушка рассказала мне евангельскую историю, он закатил ей громоподобную сцену, а потом, усадив меня перед собой, произнес длинную, агрессивную и фальшивую речь, обличающую религиозное мракобесие. Не успев прослушать и половины, я мысленно постановила, что в Бога верю. Бабушка, и та не смогла этого добиться. Ее рассказ хоть и поразил меня, но были в нем подробности, которых не принимала душа. Прежде всего случай с самаритянкой, что просила спасти ее больное дитя и в ответ услышала: "Не могу отнимать хлеб у ребенка (то есть своих единоплеменников), чтобы отдать собаке (иноверке)". И хотя после смиренного ответа женщины ее мольба была услышана, мне все же казалось: что-то не так. Как это "он ее испытывал"?! Нет, одно из двух: либо Иисус вовсе не был добрым, либо он не мог такого сказать. Этого человека, этого Бога то ли перехвалили, то ли оболгали. Так я думала про себя, до поры помалкивая, когда же дошло до пыток и казни,  взбунтовалась:

– Неправда! Люди не могут быть такими злыми.

– Значит, ты не веришь, что все это было? – спросила бабушка так огорченно, что я поспешно соврала:

– Верю.

Устоявшаяся парадоксальная реакция на отцовские поучения довершила дело, и я долго потом считала себя религиозной дочерью воинствующего безбожника. А потом оказалось, что его атеизм еще сомнительнее моей набожности. Я узнала от мамы, что однажды на вопрос, верит ли он в бессмертие души, отец твердо ответил:

– Я не верю, я знаю.

Были среди семейных преданий и вовсе головокружительные. Так, когда папина сестра умерла в Одессе от туберкулеза, а он был в Харькове, она пришла к нему в час своей кончины и за девять дней являлась еще несколько раз. Поэтому, когда пришло письмо о ее смерти, ему все уже было известно. Он запомнил платье, в котором приходила умершая, и после спросил, в чем ее похоронили. Описание совпадало.

Может, он это выдумал? И это, и вторую жизнь, которую он якобы с ранних лет переживал во сне, в городе, где он знал каждую улицу, среди людей, о которых никогда ничего не рассказывал? И голос, однажды в трамвае шепнувший ему на ухо: "Отойди от окна!", а через мгновение грянул выстрел и то окно вылетело? Я бы не очень удивилась, если бы все это оказалось его фантазиями. Но, надо признаться, допускаю и другое. И если он, в самом деле бессмертный, оттуда, где он теперь, посмеется над моим легковерием, я охотно доставлю ему это удовольствие. Мы ведь в конце концов помирились. За окном чернела мартовская ночь восемьдесят пятого года. Местные доктора ушли, приговорив его, а машина из Москвы должна была приехать только утром, то есть могла не приезжать вообще. Говорить он уже не мог – задыхался. И я молчала. Мы сидели рядом, крепко взявшись за руки. Это были минуты невероятного просветления: на мгновение мне – и знаю, ему тоже – вопреки очевидности даже показалось, что все спасено.

…Каштана, а с ним и бедную, ни в чем не повинную Пальму сгубил порыв папиной жалости к своему молодому, полному сил любимцу, принужденному весь век просидеть на цепи или в лучшем случае за оградой тесного дворика. В одну летнюю ночь, часу уже во втором, когда, по его расчетам, никто посторонний не забредет в «наше» поле, а если такое и случится, при яркой луне можно будет заметить потенциальную жертву издали и взять злодея на поводок, отец вышел с мамой и Каштаном прогуляться. В четыре глаза высматривая, не покажется ли запоздалый прохожий, они упустили из виду маленькую белую собачку. Зато Каштан ее не проглядел. В три прыжка настиг, мгновенно перегрыз горло и стал лакать кровь. Отец подбежал, убедился, что собачка мертва, надел на Каштана ошейник и силой уволок недокушавшего вампира за собой.

А через несколько дней – или недель? С хронологией здесь не все в порядке, но уже нет никого, кто помог бы мне ее выправить – короче, как сказал бы Хармс, через несколько колов времени в пронзительно зябкое, благодарение Богу, и ветреное утро, когда любимый хозяин, выйдя из дому в толстом ватнике, подошел к будке Каштана, тот кинулся на него, норовя вцепиться в горло. Отец успел заслониться локтем, и пес вырвал рукав ватника, что называется, "с мясом".

Бешенство. В тот год в поселке было несколько случаев, родители слышали о них, но мы жили на отшибе, и считалось, что ни Каштану, ни Пальме ничего не грозит. Белая собачка, растерзанная Каштаном, была бешеной. Потому и оказалась одна в ночном поле: говорят, среди собак встречаются такие благородные натуры, что, почуяв в себе неладное, не хотят причинить вреда хозяевам и от греха уходят, куда глаза глядят.

– Иди в дом, – сказал отец. – Ольга Адольфовна, – обычно он избегал называть бабушку по имени, а тут вдруг сурово, но почтительно: – Ольга Адольфовна, присмотрите, пожалуйста, чтобы Шура не вышла во двор.

Пальма заливалась тоненьким лаем: рядом с отцом стоял чужой. С ружьем на плече. Каштан, как всегда, молчал. Я не решилась посмотреть в его сторону.

Как только дверь за нами закрылась, грянул выстрел. Потом другой.

– Почему два? – прошептала я.

Бабушка не ответила.

– Почему два?! – крикнула я, уже понимая.

– Милая, – бабушка обняла меня за плечи, – видишь ли, это очень страшная болезнь. И очень заразная. Вылечить ее невозможно. От нее умирают и люди, и животные. Нам всем придется делать прививки. Наверное, Пальма тоже была больна…

Я вырвалась из ее рук:

– Наверное?

5. Рыцарский роман

Когда слышу опостылевшие дамские сетования, что-де женщине нужна опора, да вот настоящие мужики перевелись, как ни смешно, я вспоминаю его. Юрку. Мне шел седьмой год, ему – восьмой. Он был первым сверстником, с которым мне довелось близко столкнуться: до его появления вокруг были одни взрослые. Бабушка, правда, говорила, что в харьковском дворе у меня была закадычная подруга Вита, и я много раз пыталась вспомнить ее. При этих усилиях в сумерках прошлого начинал маячить оранжевый капор, но ни головы, на которую он был надет, ни чего-либо еще разглядеть не удавалось.