banner banner banner
Последний медведь. Две повести и рассказы
Последний медведь. Две повести и рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Последний медведь. Две повести и рассказы

скачать книгу бесплатно


А тут родители, задумав облегчить участь бабушки, как-никак мало приспособленной к ведению домашнего хозяйства, да еще в настолько неудобных условиях, наняли приходящую домработницу. Поселок не в первый и тем паче не в последний раз зашелся от возмущения: "Как? При их-то нищете? Им побираться впору, а они…"

Местные кумушки преувеличивали нашу бедность. Да, мы жили в хибарке. Мы ходили в лучшем случае в заплатах, в худшем почти в лохмотьях – тоже верно. Мама, высоко ценимый специалист, и та являлась в свою проектную контору, будто колхозница на пашню. Иногда рассказывала, посмеиваясь:

– Вчера Серафима Ивановна, думая меня уколоть, спрашивает: "Как это вы, интеллигентная женщина, носите простые чулки?" – "А я, – говорю, – надеюсь, что моя интеллигентность заключается не в чулках". Так эта несчастная корова не нашла ничего умнее, как обидеться!

Принцип состоял в том, что раз на все нужное не хватает, экономить следует в первую очередь на одежде. Чем подголадывать и принуждать бабушку выбиваться из последних сил, но заслужить своим видом одобрение Серафимы Ивановны, имя которой – легион, лучше навлечь на себя ее осуждение, но есть досыта и нанять прислугу.

И вот домработница явилась. Загорелая женщина с грубым, но не злым лицом, неопределенного возраста, в платье скучном, но новом, без заплат. Рядом с той же миной утрированно скромного достоинства шел мальчик:

– А это Юра, сынок мой. Можно он во дворике у вас побудет, покуда я управлюсь?

– Во дворике нельзя, там злая собака. Вы тоже туда одна не выходите, это опасно. А почему бы Юре вместе с Сашей не погулять в поле?..

Так и повелось. Прасковья Ивановна приходила дважды в неделю, а мы с Юркой отправлялись летом собирать цветы и ловить бабочек, осенью искать грибы, зимой кататься на санках с ближних горок, весной… впрочем, нет. Домработница у нас появилась летом пятьдесят второго, а к весне пятьдесят третьего между мной и моим верным рыцарем пробежал черный, сугубо идеологический кот.

Рыцарем впервые назвала Юрку мама, когда однажды в воскресенье он к нам зашел и она посмотрела, как он со мной обращается:

– Раньше я предполагала, что рыцари перевелись, потому что мало лошадей, – усмехнулась она. – Но посмотрев на твоего приятеля, поняла, что рыцарь может и пешком.

Юрка с первого же дня взялся меня опекать. Не скажу, чтобы мне это понравилось, но известные резоны у него были. Прежде всего громадный жизненный опыт – он уже перешел во второй класс, мне же только предстояло пойти в первый. Но одним старшинством меня, привыкшую ко взрослому окружению, он бы не пронял. Обезоруживала заботливость. Этакая суровая, даже ворчливая, но до того неусыпная, что и бабушка не могла бы с ним тягаться.

Он про все знал, как надо. И что нечего стаскивать с шеи шарф и прятать его в карман, раз мать тебе этот шарф намотала. И что грибы не срывают по-глупому, а срезают ножичком: "Вот я тебе и ножичек принес, если у тебя нет". И что букеты собирать надо цветок к цветку, "чтоб ровно было, как у меня, видала? А твой лохматый весь, это букет неправильный".

Спорить с ним я не умела: терялась перед его вдохновенной убежденностью. Мне-то казалось, что неправильное иной раз лучше правильного, а мой "лохматый" букет красивее аккуратного, стиснутого, сверху плоского, как сиденье табуретки, юркиного. Но если бы я даже сумела найти слова, чтобы выразить это невнятное ощущение, Юрка воспринял бы их как легкомысленный лепет. Он вообще не принимал моих суждений всерьез. А при этом никогда на меня не злился, лишая возможности обозлиться в ответ. Если забота отца, как уверяла бабушка, любившего меня, смахивала на ненависть, презрение, гадливость, то юркина преданность была безусловна и неколебима, как все, что от него исходило.

При этом его "так надо" в иных случаях было весьма сомнительно. Он, к примеру, вбил себе в голову, что когда мы катаемся на санках, обратно в гору он должен меня везти. По-видимому, хотел быть и рыцарем, и лошадью зараз.

– Садись! – требовал он и, впрягшись в санки, волок их вверх по склону. При этом он отчаянно пыхтел, его непоправимо серьезная физиономия человека, верного долгу, багровела и покрывалась потом. Не стерпев зрелища его страданий, я спрыгивала с санок. Но Юрка кричал:

– Садись обратно! Я справлюсь! – и я чувствовала, что отказаться значило бы нарушить какой-то чуждый мне, но очень важный для него порядок вещей. Единственное, что мне удавалось, это исподтишка отталкиваться от земли пяткой. Однако стоило Юрке это заметить, и он не на шутку обижался:

– Ногу убери! Ну что такое? Сказал – справлюсь!

Кстати, о шутках: их Юрка, увы, не понимал. И не одобрял – очевидно, в его глазах они относились к разряду неправильного. А в нашем семействе при всех его подспудных тягостных свойствах смех значил много и многое разрешал. Юркина глухота к смешному обескураживала меня так же, как его уверенность. Но все это было как бы и не беда: у того, кого везут, никаких забот, а с ним я не только на санках, но и всегда чувствовала себя драгоценным оберегаемым грузом.

– У вас собаки перебесились, я знаю, дядя Гриша Пахомов их пострелял. Ты, поди, плакала?

– Я никогда не плачу.

Это было некоторое преувеличение, но не столь уж большое. Мама, сама получившая спартанское воспитание (дед готовил ее в хирурги, преемницей себе), непритворно презирала плакс, и я, усвоив это чуть ли не в ее утробе, никогда не рассчитывала кого-нибудь пронять слезами, расхлюпавшись, добиться своего. Плакать в нашем доме было бесполезно, а притом еще считалось делом стыдным. Я так привыкла обходиться без этого, что тут уже не требовалось особой выдержки.

Подумав, Юрка изрек:

– Это неправильно. Девчонка все-таки.

Я пожала плечами, не соглашаясь признать себя "слабым полом". Но Юркины заботливые мысли уже приняли другое направление:

– Без собаки нельзя. Воры заберутся. Ты вот что, подожди малость. Наша Сильва ощенится скоро, я тебе тогда щенка подарю. Мать-то как, позволит?

– Ей все равно, ее же дома никогда нет. А отец… может и не позволить.

Обдумав возникшее препятствие, Юрка решил, что будет надежнее, если щенка подарит как бы не он, а сама Прасковья Ивановна. Это была "правильная" идея, и два месяца спустя мы с отцом явились к домработнице в гости, на собачьи смотрины. Отцу хотелось иметь не какую-нибудь шавку, а внушительного сторожевого пса. Сильва в этом смысле выглядела многообещающе: крупная, крепкая овчарка-полукровка, при виде чужих яростно рвущая цепь.

Под ее басовитый лай мы с Юркой и отец с Прасковьей, стоя посреди двора, обсуждали, когда лучше отнять щенка от матери и кого нам надо, кобеля или сучку, как вдруг Сильва, оборвав цепь, ринулась на нас. Испугаться я не успела. С ужасающим, поистине нечеловеческим ревом отец сам бросился ей навстречу. От неожиданности Сильва пискнула и, попятившись, юркнула в будку.

Одновременно уязвленный позором своей собаки и восхищенный папиной лихостью, мой Ланселот некоторое время пребывал во власти противоречивых чувств. Затем, шмыгнув носом, решительно подытожил:

– Правильно. Ты всех ближе стояла. Она бы тебя тяпнула.

Так в начале зимы у нас появился Бутон. Это было неуклюжее лопоухое существо, названное в честь какой-то из собак, живших еще до революции в доме бабушки. Впоследствии, когда он вырос и оказался безобиднее божьей коровки, мама говорила:

– Это мы именем его испортили. Не пес, а цветочек.

– Не цветочек, а бурьян, – брюзжал отец. – Ни красоты, ни толку.

Бутон в самом деле имел наружность незавидную: весь расхлябанный, глуповато унылый. Похоже, Сильва допустила крупный мезальянс – от овчарки в ее отпрыске не осталось ничего, кроме потускневшей серости.

Но пока он был маленьким, разобрать, что из него выйдет, было трудно, и Юрка, полагая себя ответственным за то, чтобы у меня выросла правильная собака, принялся муштровать щенка. От круговорота кнута и пряника бедняга вконец ополоумел.

– Оставь его в покое! – просила я. – Он не хочет, неужели ты не видишь?

– Собаку надо учить, – ответствовал неумолимый Юрка.

На Бутона он тоже не сердился. Был терпелив и не желал признать тщету своих усилий. Кто знает, может быть, в конце концов он бы чего-то и достиг. Но тут произошло событие, разом положившее конец мукам Бутона.

Мы катались с горки, начинавшейся шагах в десяти от нашего порога. Уже смеркалось, подувал ветер, но "кремлевский" забор над склоном оврага и сам этот склон хорошо нас защищали. Было не холодно, и домой не хотелось. Только Юрка уж очень запыхался, снова и снова затаскивая в гору санки, отягощенные моей по его силам достаточно увесистой персоной.

В очередной раз впрягаясь в них, самозваный коняга приостановился, по-видимому, внезапно сообразив, что в моем воспитании, которым он с таким рвением занимался, может статься, зияет недопустимый пробел.

– Ты любишь Сталина?

О существовании названного лица я, конечно, знала. Родители никогда не говорили при мне о политике, но отец слушал «Последние известия», часто один и тот же выпуск по нескольку раз, и рычал, если кто-то в это время осмеливался издать хотя бы звук. Поэтому радио я ненавидела и утешалась мечтой, что когда вырасту, заведу свой дом, там и духу его не будет (как бы не так: мой муж включает приемник немногим реже, чем некогда отец, и хотя он-то слушает «Свободу» или «Эхо Москвы» и не рычит, в иные минуты я не без грусти вспоминаю те несбывшиеся надежды). Однако вопрос меня удивил:

– Как я могу любить человека, которого никогда не видела?

Юрка выпустил из рук веревку санок, и она шлепнулась в снег. Было почти слышно, как у него в мозгу сработал встроенный механизм. Скрипнули шестеренки, и он отчеканил:

– Если ты не любишь Сталина, значит, ты изменила родине!

И тут выяснилось, что проклятое радио недаром бубнило у меня над ухом: механизм успел завестись и в моем черепе. Понятия не имея, что значит изменить родине, я, оказывается, уже обзавелась положенной реакцией на это роковое словосочетание. Я вскочила на ноги:

– Уходи! Знать тебя не хочу!

И он ушел. Прасковья Ивановна какое-то время еще ходила к нам, потом тоже исчезла. Историческая фигура, сыгравшая столь решающую роль в нашей с Юркой судьбе, отправилась в преисподнюю через несколько дней после нашей размолвки. Бутон так и остался неучем. Мне казалось, что он, уж верно, доволен, ведь Юрка буквально изводил его.

А я? Мне бы, кажется, загрустить, затосковать. И природная привязчивость, и одиночество, и редкие юркины достоинства – все должно было обернуться против меня и заставить оплакивать потерю. Но этого не случилось. Было даже что-то похожее на облегчение. Чудесный, верный, трогательный Юрка доконал меня своими покровительственными замашками. Зато благодаря ему я, еще не достигнув семилетнего возраста, раз и навсегда убедилась, что моя душа, люто жаждущая дружбы,  руководства и опеки не терпит. Поняла, до какой степени не хочу, чтобы кто-то, будь он хоть лучший из смертных, за меня думал, решал, ходил. Даже когда делать все это самой бывало нестерпимо тяжко, я ни разу не усомнилась, что так – "правильно".

Что до Юрки, мы учились потом в одной школе, но в разных классах. И никогда больше ни единого слова не сказали друг другу. Только один раз, когда мне было уже лет двенадцать, компания поселковых ребят, направлявшаяся в лес мимо нашего дома, вдруг принялась кричать:

– Шурка Гирник, пошли за земляникой!

Это было непривычно. В школе я популярностью не пользовалась. Моя взрослая речь, украинский акцент, чудовищные наряды и нелепый характер мало способствовали народной любви. Авторитет эрудитки и яркой личности еще только предстояло завоевать – в таких делах требуется доля мошенничества, а я в ту пору еще не созрела для понимания сей прозаической истины. Поэтому меня обычно никто никуда не приглашал.

Стараясь соблюсти достойную неторопливость, но с тайной радостью я вышла к ним. Вдруг следом за мной пулей вылетел Бутон и запрыгал, ликуя, вокруг Юрки – только теперь я заметила, что он был среди этих мальчишек и девчонок.

Мы зашагали к лесу. А Бутон никак не мог угомониться. Было похоже, будто все эти шесть лет он только и ждал встречи со своим назойливым дрессировщиком. Вдруг какой-то зловредный шкет, скверно хихикнув, заявил:

– Слышь, Шур, это Юрка нам сказал тебя позвать. Он в тебя втрескался!

Подобные слова, сообразно школьному неписаному кодексу, были оскорблением, причем весьма коварным. На него полагалось непременно ответить, но в драку не лезть, ибо это можно расценить как признание справедливости гнусного навета. Тут нужно было парировать словесно, как можно находчивей и хладнокровнее. Но требовалось все это в первую очередь не от меня, а от Юрки, ведь вызов брошен ему. Возмущенная, полная сочувствия, я ждала его реплики, чтобы потом (потом – можно) прийти ему на помощь, добив негодяя насмешкой.

– А ты не в свое дело не лезь, – хмуро буркнул Юрка.

Кошмар! Это было уж так не по правилам, что опешила даже я, при моей-то хваленой независимости. И всем стало не по себе, никто даже засмеяться не смог. Что же это творится, он, стало быть… не отрицает?!

И я спасовала. Пройдя десяток шагов, объявила, что подвернула ногу, и кое-как распрощавшись, двинулась в обратный путь. Тут же пожалела, сообразив, что это бегство может задеть Юрку. Но ничего изменить уже было нельзя. Я шла через поле, притворно хромая. Мои спутники удалялись в противоположном направлении, приближаясь к опушке. А Бутон все носился взад-вперед, то налетая на меня, то со всех лап устремляясь к Юрке. Он даже скулил, пытаясь нас уговорить не разрывать ему сердце. Какое-то время мне казалось, что он выберет Юрку. Но в конце концов пес все-таки вернулся. Хвост, нос, уши – все висело и бессильно болталось, изображая неутешную скорбь. Я оглянулась. Компания уже скрылась среди берез. Можно было больше не хромать.

6. Листовка

Я сижу, в три погибели согнувшись над столом. Разодранная на отдельные листки тетрадь в клеточку лежит передо мной. Рядом стоит чернильница-невыливайка. Жирными от преувеличенного нажима буквами я вывожу: "Неправда, что победила справедливость…"

Школу я невзлюбила сразу и навсегда. Она ответила мне тем же. Одиннадцати лет, проведенных в стенах этого длинного грязно-желтого здания, должно было хватить, чтобы охладить самое кипучее воображение, приморить и загнать в общий строй самую лютую гордыню.

За эти не слишком благостные свойства я держалась бессознательно, судорожно, как утопающий за бревно, может быть, и сучковатое, но спасительное. Доброта была некстати, она тащила ко дну, предательски оборачиваясь уступчивостью, послушанием, потерей себя. То есть настоящая, зрелая и сознательная доброта, конечно, вывезла бы лучше всего, но где ее было взять? Моя-то была первобытной, дурацкой, лупоглазой, и преподаватели вкупе с детским коллективом в два счета дали мне понять, какая ей цена.

Педагоги, как и одноклассники, были от моей особы, мягко говоря, не в восторге. Даже первая учительница, грузная толстоносая старуха в очках, добродушная и житейски неглупая, хотя совсем темная, взирала на меня с нескрываемым прискорбием. Читала я, правда, хорошо, и уже давно, с четырех лет: не спотыкалась на длинных словах, не путалась в сложных фразах, бойко пересказывала прочитанное. Но иных достоинств за мной не водилось. Мои тетрадки были вечно измяты, строчки размазаны, обложки в кляксах. Готовить уроки я то и дело забывала. Когда звучал приказ собрать учебники и тетради в портфель или вынуть их оттуда, я неизменно управлялась с этим последней. Прочие уже давно сидели, выпрямившись и сложив, как положено, руки на крышке парты, а я все чем-то шуршала, что-то роняла, нагибалась поднять, рассыпала второпях остальное, потела, стискивала зубы, слепла от отчаяния…

– Какая ты медлительная, Гирник, – вздыхала Ольга Алексеевна. – Собраннее надо быть, понятно? Собраннее!

Так было в классе, но в школьном коридоре, во дворе было и того хуже. Меня или не замечали, или поднимали на смех. Заговаривали, звали поиграть, предлагали дружбу только те, кто почему-нибудь на этот раз оказался в одиночестве. Не умея скрыть благодарности, я жадно шла на сближение и назавтра не могла взять в толк, почему вчерашняя подруга в стайке сверстников громче всех кричит мне в спину:

– Хабайда-байда-Украина! Жир-трест-пром-сосиска!

Родительские заботы о здоровом питании растущего организма сделали-таки свое дело: я была не только немыслимо одета, но еще и выглядела отвратительно упитанной на фоне тоненьких, как стебельки, счастливых ровесниц.

Всего однажды мне случилось самой оказаться в таком же орущем стаде. Объектом преследования была подлая, противная девчонка, доносчица и подлиза. Я закричала что-то вместе со всеми, мой голос ритмически слился с хором, звонкое, сладкое веселье взмыло в душе, и я поняла… Поняла что-то такое, после чего никогда, ни при каких самых подзуживающих обстоятельствах не смогла бы принять участие в травле. Это была прививка, надо полагать, такая же необходимая, как прививки от бешенства, на которые пришлось ходить после гибели Каштана и Пальмы.

Но, может быть, всего примечательнее, насколько упорно я не отдавала себе отчета, что дела мои плохи, меня обижают, я совсем одна. Наедине с собой я думала о чем угодно, только не об этом. А придя домой, принималась расписывать, сколько у меня друзей, как все меня любят и мной восторгаются. Называла имена. Живописала подробности. Разумеется, старшие догадывались, что я привираю. Но никто, кроме, может быть, отца, чью проницательность мне даже взрослой редко удавалось обмануть, и помыслить не мог, до какой степени я пренебрегаю истиной. Это разнузданное бахвальство облегчалось тем, что иных источников информации у моих домашних не было. Родительских собраний они не признавали. Учительница, которая однажды не без риска форсировала разлившийся весенний ручей, чтобы все-таки поговорить с мамой в надежде, что с ее помощью удастся заставить меня назвать зачинщиков какой-то крупной шалости, получила в ответ:

– Если она их назовет, я ее со двора сгоню.

Мама даже дневника не желала подписывать. Такого рода контроль она считала глупым и оскорбительным. Года два потерпела, потом взорвалась:

– Какое мне дело до твоих отметок? Ну, подумай сама! Ведь ясно же, что они меня касаются не больше, чем тебя – моя служба. Что ты скажешь, если я вздумаю совать тебе под нос свои чертежи?

– Но  Ольга Алексеевна требует, чтобы была твоя подпись.

– Значит, пора научиться ее подделывать. Сложно? Ничего подобного. Вот, смотри: это "М", потом "Г" на него налезает, а дальше двойная закорючка. Возьми листок бумаги, попрактикуйся и оставь меня в покое со своим дневником.

В такие минуты я гордилась мамой. У нее обо всем было свое суждение, и оно, как правило, нравилось мне куда больше общепринятого. Но и восхищаясь ею, я продолжала безбожно морочить ей голову. Должно быть, потому, что пока не хватало духу перестать обманывать самое себя.

Лишь перейдя в пятый класс, на каникулах, во время милой лесной прогулки я вдруг с диким, острым наслаждением раскололась и выложила маме, а заодно себе все как есть. Ужаснувшись, мама помчалась в школу и потребовала, чтобы из пятого «а» меня перевели в класс «б». В этот «б» я пришла другим человеком. С прищуром. С задранным носом. С идеей, что большинство людей – ничтожества, и не к лицу мне, избранной натуре, искать их дружбы. Нет, пусть теперь они попробуют доказать, что достойны моей. И сразу нашлись охотники, причем из классной элиты. Однако в тот весенний вечер, когда я, склонившись над разодранной тетрадкой, изображала на клетчатом листке бунтарские слова, до этого благоприятного поворота было еще далеко.

Освоив чтение в четыре, к восьми я успела проглотить уже довольно много. Любимый "Всадник без головы" – я долго верила, что в силу редкого везения мне сразу попалась лучшая из существующих на свете книг, – был изучен вдоль и поперек. Война, оккупация Харькова, эвакуация и переезд привели к тому, что дома у нас книг почти не осталось. И я повадилась в поселковую библиотеку. Нина Васильевна уже знала, что серию "Мои первые книжки" предлагать бесполезно, и завидев у края стойки знакомый нос, вздыхая, несла что-нибудь "Для среднего школьного возраста". Я норовила вымозжить приключенческий заграничный роман, она – подсунуть мне повесть о пионерских делах. В качестве компромисса мы часто сходились на чем-нибудь приключенческом, но советском. Так и вышло, что прокламации, гектограф, явочные квартиры переполняли мою голову наряду с мустангами, креолками и бригантинами.

Я бы, конечно, предпочла унестись в жаркие страны под пиратским флагом. Но вокруг поселка на тысячи миль простиралась суша, и я решила бороться за свободу. Вроде бы ее уже завоевали, но мне представлялось, что не вполне. Что-то было не так… нашла! Вот: "Неправда, что победила справедливость! Животных убивают и мучают все, кто хочет! Долой мучителей!"

Чем дольше я размышляла, тем сильнее разгорался во мне революционный протест. Я вспомнила все: и Пальму, пристреленную на всякий случай, и Бутона, до одури задрессированного Юркой, и жабу… С жабой получилось ужасно. Как-то, когда я бродила по полю с самодельным луком, пытаясь стрелять в цель по сосновым стволам, ко мне подошел мальчишка. Дачник – они хоть и задавались, но были интереснее местных, а этот с первых же слов оказался ценителем "Всадника без головы", единомышленником! Мы замечательно поговорили, он со мной пострелял, и назавтра мы условились встретиться снова. На первое в жизни свидание я мчалась со всех ног. Единомышленник уже ждал меня. Я издали видела, как он стоит на освещенном солнцем холмике, картинно опираясь на палку. А когда подбежала, он с любезной улыбочкой показал мне жабу, проткнутую насквозь острым концом этой упертой в землю палки.

Мама учила меня, что защищаться необходимо, но первой затевать драку нельзя. В тот раз я нарушила материнский завет, и только это меня немножко утешало.

А еще – самое страшное. Ворона. Ее живьем поджаривали на костре большие парни, семиклассники. Как она кричала! А я прошла мимо и сделала вид, будто не понимаю, что происходит. Минута, при воспоминании о которой даже сегодня сердце тяжелеет. Их было четверо, и таких… В общем, да, струсила. Я, утверждавшая, что не знаю страха, даже исключившая из своего лексикона первое лицо глагола "бояться", я допустила… Бессилие, унижение, чувство вины долго меня грызли. Ведь, может быть, сделай я то, что следовало, эти гады отпустили бы ее. Закричать, броситься, расшвырять ногами костер, схватить ворону, да, они бы растерялись… наверное. Или нет? Надо бороться, надо! С такими вещами необходимо покончить раз и навсегда. Ну-ка, еще одну: "Неправда, что…"

Отсутствие гектографа, как ни плохо я представляла себе, что это за штука, было крайне огорчительно. Уже на пятой листовке запястье от непривычного напряжения заныло, на седьмой боль стала резкой, девятую я уж не чаяла дописать, о том же, чтобы довести число листовок хоть до десятка, и думать было нечего. Рука прямо отваливалась.

За окном вечерело. Я набрала банку клейстера, который под каким-то предлогом заранее попросила бабушку сварить, и вышла в поле. Ненавистный поселок в закатных лучах, с розовыми сосновыми стволами и красными зеркалами окон, казался приветливым, уютным. Но меня он не обманет! Я брошу ему в лицо свое гневное обвинение!

Пока я добежала до поселка, пока обошла несколько улиц, озираясь, как пристало опытной подпольщице, чтобы не быть застигнутой за расклеиванием листовок, стало совсем темно. Темноты я боялась так, как совсем не подобает подпольщице, но дело свое все же довела до конца.

Занятия в первую смену начинались рано, еще в сумерках, и хоть мне не терпелось полюбоваться эффектом своей смелой политической акции, пришлось это отложить. Но едва прозвенел звонок, возвещающий об окончании последнего урока, я, забыв о пресловутой медлительности, первой выскочила из класса, галопом сбежала вниз, на улицу, и понеслась туда, где приклеена к забору ближайшая прокламация.

Еще издали я увидела, что взволнованный народ не толпится у того забора, разъяренные жандармы… то бишь милиционеры не бегут, топая сапогами, разгонять любопытных. Улица, как всегда, была пустынна. Листовки на месте не оказалось. Надо полагать, заборовладельцы в пятьдесят четвертом году не обрадовались, обнаружив мое, хоть и явно детское, а все же сомнительное творение приклеенным к своей собственности. Листовка исчезла и с остальных восьми заборов. Я все обошла: ни одной! И подавленная, разочарованная, поплелась домой, раз и навсегда утратив вкус к подпольной борьбе. Какой-то мутный осадок остался у меня от этой выходки. Я потом не любила о ней вспоминать. Будто сфальшивила, сделала что-то некрасивое, хотя вроде бы столько было благородного пафоса. Может, зря приплела животных? Но мне же и вправду было больно за них! Только, похоже, из-под этой жалости наподобие страусиного зада вылезала другая, побольше, – жалость к себе.

А рука ныла еще несколько дней.

7. Голубая лошадь, красная лошадь, зеленая лошадь

– Идите сюда! Скорее! Она заговорила!

Бабушка в потертой, не по росту долгополой офицерской шинели и вязаной бесформенной шапочке, сияя, вбегает в жарко натопленное "палаццо". Не спрашивая, кто заговорил, отец, как был в одной фуфайке, спешит за ней. Следом устремляюсь я. Последней, беззлобно ворча, что-де невелика сенсация, выходит мама.

Перед домом на синем вечернем снегу раскорякой стоит крошечная Вера. Тяжелое пальто, сшитое из остатков старого, изорванного взбесившимся Каштаном отцовского ватника, заметно связывает ее движения. Вид у моей младшей сестры чрезвычайно сосредоточенной.

– Верочка! – с мольбой восклицает бабушка. – Что ты сейчас сказала? Повтори!

Вера молчит. Думает, стоит ли.

– Ну, курыпа, дерзай, – подбадривает отец.

"Курыпа" это, кажется, по-украински куропатка. Одно из его немногих ласковых обращений. "Курица", – мысленно уточняю я.

Сестра, превращенная в неповоротливый куль, медленно поднимает голову. В свете месяца блестят громадные глаза, и я вспоминаю, как недавно соседка при мне сказала бабушке:

– У вашей старшенькой тоже глазки большие, но таких, как у Верочки, я в жизни не видела. И у той они зеленоватые, не такие лучистые. С Верочкой не знаешь, кого и сравнить: личико беленькое, нежненькое, носик точеный… А реснички, реснички! Кукла, а не ребенок!

"Ну и пожалуйста. Можете носиться с ней, как дурень с писаной торбой, – опять-таки мысленно брюзжу я. – "Верочка", "носик", "глазки", "покушай"… Сами же раньше говорили, что все эти ножки, ручки, глазики – пошлость, когда у человека есть вкус, он скажет "руки", "глаза". Та же бабушка учила: "Запомни раз и навсегда, что кушают только младенцы, котята и дорогие гости, а все остальные едят". Вера уже не младенец, она ходит, а значит, ест!"

– Да что вы к ней пристали? – удивляется мама. – Какая разница, сегодня или завтра она превратится в несносную трещотку?