Читать книгу Лавка забытых вещей (Василиса Яровая) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
Лавка забытых вещей
Лавка забытых вещей
Оценить:

4

Полная версия:

Лавка забытых вещей

Сначала — ничего. Сегодняшняя паника, слёзы, бег по мокрой траве — я их уже видела, они лежали сверху, как свежий снег. Я надавила глубже. Осторожно, через платок. Под снегом была земля.

Другая часовня. Маленькая, деревянная, деревенская. Другая невеста — тоже темноволосая, тоже маленькая, с теми же огромными глазами, — стоит в этом самом платье, только платье новое, белое-белое, и жемчуг на лифе блестит. Она тоже стоит в притворе. И тоже не идёт. Впереди, у алтаря, — толстый, лысеющий, богатый, с золотой цепью на брюхе, отцовский выбор. А за окном часовни, на улице, под дождём, без шляпы, — другой. Худой, рыжий, в залатанной куртке. Смотрит.

Она поднимает фату. Поворачивается. И идёт — не к алтарю, а к двери. Медленно, гордо, под шёпот всей деревни. Выходит. Под дождь. Берёт рыжего за руку.

Голос. Старый, хрипловатый, весёлый. Голос пожилой женщины, сидящей у окна с шитьём, — и девочка рядом, маленькая, темноволосая, — и женщина говорит ей, не отрываясь от иглы: «Знаешь, Жози, что я тебе скажу? Если когда-нибудь будешь сомневаться — спроси его. Его самого. Не его мать, не его отца, не соседей, не подружек. Его. Я вот однажды спросила — и он сказал правду. Пятьдесят лет с ним прожила. Ни разу не соврал».

Я отняла руку.

Жозефина смотрела на меня. Марта — тоже. Мира у двери — тоже.

— Вашу бабушку, — сказала я медленно. — Звали… Она тоже ушла от алтаря. В этом платье. К рыжему. Под дождь.

Глаза у Жозефины стали ещё больше.

— Откуда вы…

— И она вам говорила: «Если будешь сомневаться — спроси его. Его самого. Не его мать».

Жозефина выронила чашку. Марта поймала её на лету, не глядя, как ловила все падающие чашки, кажется, всю жизнь.

— Она так говорила, — прошептала Жозефина. — Она так… Она всегда… Откуда вы знаете?

— Платье помнит, — ответила я. — Жозефина. Вы его спросили?

— Кого?

— Бертрана.

Жозефина побелела. Потом покраснела. Потом сжалась на табуретке, закуталась в клетчатую шаль и сказала глухо, в шаль:

— Нет. Я не могу. Его мать… Она права. У меня ничего нет. Ни денег, ни родни. Он из хорошей семьи. А я… Я не знаю, зачем я ему. Может, правда… Может, я правда…

— Жози!

Это был не мой голос и не Мартин.

Бертран стоял на лестнице. На седьмой ступеньке. Видимо, он вышел из спальни, услышал голоса, начал спускаться — и седьмая ступенька, вместо того чтобы фыркнуть, промолчала. Предательски. Или, наоборот, из лучших побуждений. С лавкой я уже ни в чём не была уверена.

Жозефина вскочила. Шаль упала. Чашка — нет, Марта успела.

— Ты! — выдохнула Жозефина. — Ты… Ты здесь… Ты что, меня искал?

— Весь город обежал! — Бертран слетел с лестницы, перепрыгнув через три ступеньки. Третья и пятая возмущённо скрипнули ему вслед. — Жози, она сказала… Матушка… Мне сказали, что она сказала… Жози, это неправда! Это неправда, слышишь? Это она так думает, а не я! Я никогда так не думал! Ни одной секунды!

— Но я сирота! И у меня ничего нет!

— У тебя есть я!

— Это не приданое!

— Мне не нужно приданое! Мне нужна ты! Ты, слышишь? Ты, которая сказала, что золото — для дураков! Я хочу на тебе жениться, а не на твоих деньгах, которых у тебя нет! Я с матушкой поговорю! Я ей скажу… Я… — он остановился посреди лавки, между прилавком и манекеном с платьем, растрёпанный, бледный, с бутоньеркой, болтающейся на одной нитке. — Жози. Ты ведь меня любишь?

Жозефина смотрела на него. Губы у неё дрожали.

— Ты сам меня спроси. Не мать. Не отца. Ты.

Бертран посмотрел на неё. Потом медленно, неуклюже, путаясь в полах сюртука, опустился на одно колено. Прямо на пол моей лавки, рядом с полкой галош.

— Жозефина, ты выйдешь за меня?

Тишина. Даже часы в углу, казалось, перестали тикать.

— Да, — сказала Жозефина. — Дурак. Да.

Марта поставила чайник на прилавок. Громко. И сказала, ни к кому особенно не обращаясь:

— Ну вот. А то — «приданое». Я вам что, сплетница? Я вам, кстати, могу сказать, что твоя матушка, молодой человек, сама выходила за твоего отца без гроша в кармане. Она дочь лудильщика из Медного квартала. Это я не сплетничаю. Это я обеспечиваю информационный обмен. Чтобы тебе было что ей ответить.

Бертран посмотрел на неё снизу вверх, с колена, с выражением человека, на которого с неба упал меч.

* * *

А дальше всё пошло так, как идёт обычно, когда в одной лавке собирается слишком много людей с хорошими намерениями.

Выяснилось, что венчание перенесено на четыре часа — священник согласился подождать, потому что сам когда-то сбегал от невесты и понимает. Это Бертран успел узнать, прежде чем броситься на поиски. Выяснилось, что Жозефина не может надеть платье сама, потому что на рукавах — по двадцать пуговок, и это, как сказала она, «с помощницей — четверть часа, а без помощницы — до утра». Выяснилось, что платье за время пути помялось — то ли в часовне, когда его швыряли на стул, то ли в лавке, когда оно приходило, — и юбка висела жёваной тряпкой.

— Утюг! — закричала Мира. — Нужен утюг!

— У меня есть утюг! — закричала Элиза, которая неизвестно когда успела появиться — я не слышала колокольчика, — и уже стояла посреди лавки, с огромной сумкой через плечо и сияющими глазами. — Новый! Паровой! Сама сделала! Самогреющийся, на кристалле, с отпаривателем! Вчера закончила! Испытываю!

— Нет, — покачала я головой.

— Да! — не сдалась Элиза.

— Элиза, это шёлк, ему сто лет…

— Он для шёлка! У него регулятор!

— Ты его испытывала?

— Вот сейчас и испытаю!

Её не нужно было останавливать. Её нужно было бы связать, но для этого у нас не было ни верёвки, ни времени. Элиза уже доставала из сумки утюг — медный, тяжёлый, с ручкой из чёрного дерева и маленьким стеклянным окошком сбоку, в котором светился голубой кристалл. Нажала на рычажок. Утюг зашипел.

— Отойдите все, — сказала Марта, хватая со стойки поднос.

Я успела снять фату с крючка и прижать её к груди, отступая к лестнице. Мира успела увести Жозефину за прилавок. Бертран, ещё стоявший на одном колене, — не успел.

Утюг чихнул. Громко, басом, как простуженный бык. Из носика ударила струя пара — белого, густого, горячего, — прямо в потолок, к стропилам.

К тому месту, где сидела Гортензия.

Раздался вопль. Нечеловеческий — птичий, пронзительный, оскорблённый до самой глубины души. Из облака пара вылетела Гортензия — мокрая, взъерошенная, с перьями, торчащими во все стороны, как у ежа. Она промчалась над нашими головами, сделала круг, другой, — и на втором круге, пролетая мимо меня, выхватила у меня из рук фату.

Восковые цветы апельсина. Кружево. Где-то на венчике — я не заметила раньше — крошечные жемчужинки.

Блестящие.

— Гортензия! — крикнула я. — Отдай!

— Мокро! — визжала сорока, мечась под потолком с фатой в когтях, фата развевалась за ней, как флаг. — Мокро! Опять! Опять кудрявая! Сто двадцать лет!

— Гортензия, это фата невесты!

— Компенсация!

— Её венчают в четыре!

— Моральный ущерб!

Она уселась на навершие напольных часов, вцепившись в фату когтями и клювом, и сидела там, мокрая, нахохленная, сверкая глазами-бусинами, как дракон на сокровище.

Элиза тем временем, как ни в чём не бывало, отпаривала платье. Утюг больше не чихал — он мирно шипел, и из него шёл ровный тонкий пар, и под этим паром шёлк расправлялся, складки исчезали, юбка оживала. Элиза напевала про моряка. Жозефина смотрела на неё с открытым ртом. Бертран — с колена, на котором так и стоял.

— Видишь? — сказала Элиза, не оборачиваясь. — Регулятор. Работает. Первый раз только чихает, он прочищается.

— Гортензия, — сказала я, встав под часами. — Пожалуйста.

— Нет.

— Я дам тебе орех.

— Пять.

— Три.

— Пять. И пуговицу.

— Какую пуговицу?

— Любую. На мой выбор.

Я посмотрела на неё. Она — на меня. Мокрая, взъерошенная, униженная, с фатой в когтях.

— Хорошо. Пять орехов и пуговица. Спускайся.

Гортензия подумала. Потом, не выпуская фату, снялась с часов, сделала вираж под потолком — и, видимо, от мокрых перьев не рассчитала. Или рассчитала. С Гортензией я тоже ни в чём не была уверена. Она пролетела надо мной, совсем низко, разжала когти — и фата, кружево, восковые цветы апельсина, жемчужинки, — вся она мягко, плавно, как снег в безветрие, опустилась мне на голову.

Накрыла меня целиком. До плеч. До пояса.

Я стояла посреди лавки в фате. Сквозь кружево мир казался белым, размытым, мерцающим. Я видела Жозефину за прилавком — она прижала обе ладони ко рту. Миру — у неё отвисла челюсть. Марту с подносом. Бертрана на колене. Элизу с утюгом, которая обернулась, посмотрела на меня, просияла и восторженно закричала:

— Ой! Вера! Тебе так идёт! Невеста готова!

Колокольчик над дверью звякнул.

Четыре раза. Ровно, с одинаковыми промежутками.

Я медленно повернулась к двери. В фате. Кружево колыхнулось.

На пороге стоял Адриан Кальве. С котелком в руке. В сером пальто. С папкой под мышкой.

Он стоял и смотрел. На меня в фате, посреди лавки. На платье на манекене, сияющее под паром. На Бертрана на одном колене, в свадебном сюртуке, с бутоньеркой на нитке. На Элизу с утюгом. На Марту с подносом. На Миру. На мокрую, взъерошенную сороку на часах.

Его лицо не изменилось. Ни одна черта. Только брови — очень медленно, на полволоска — поползли вверх.

— Сударыня Соколова, вы, я смотрю, всё-таки решились. — Пауза. — Часовщик?

— Это не то, что вы подумали, — сказала я из-под фаты.

— Я ничего не подумал.

— Это не моя фата.

— Конечно.

— Это не мой жених.

— Безусловно.

— Он стоит на колене не передо мной!

Бертран, всё ещё стоявший на колене, видимо, решил помочь. Он вскочил, бросился к Кальве, схватил его за руку и затряс её с жаром человека, у которого сегодня самый счастливый день жизни.

— Сударь! Вы друг сударыни? Это изумительная женщина! Она нас спасла! Она всё уладила! Мы женимся сегодня! В четыре! Приходите!

Кальве посмотрел на свою руку, которую трясли. Потом на Бертрана. Потом на меня.

— «Мы». Женитесь. Сегодня.

— Не «мы»! То есть «мы», но не я!

— Мы с Жозефиной! — Бертран обернулся и показал на прилавок, за которым стояла Жозефина. В мужском пальто, в нижней юбке, в одной туфле и в клетчатой шали с биркой «Забыта на вокзале».

Кальве посмотрел на Жозефину. Жозефина посмотрела на Кальве. Икнула.

— А, — протянул Кальве. — Понятно.

— Ничего вам не понятно, — сказала я и попыталась стянуть с головы фату. Фата зацепилась за шпильку. Я дёрнула. Зацепилась сильнее. — Господин Кальве, это сбежавшая невеста. Её платье пришло в лавку. Потом пришёл жених. Потом пришла невеста. Я их помирила. Это всё.

— Через фату, — сказал Кальве.

— Фату утащила сорока!

— Компенсация, — сказала Гортензия с часов, мстительно. — Моральный ущерб. Фараон, отвернись. Я мокрая.

Кальве послушно отвернулся. От сороки — ко мне. Посмотрел на меня, запутавшуюся в фате. Шагнул вперёд. Протянул руку — и очень осторожно, двумя пальцами, отцепил кружево от шпильки у меня за ухом. Его пальцы коснулись моих волос. Совсем чуть-чуть. Мимоходом.

Фата соскользнула. Он поймал её — не дал упасть на пол — и протянул Жозефине через прилавок. С лёгким поклоном.

— Ваша, сударыня. Поздравляю.

Жозефина взяла фату. Посмотрела на Кальве. Посмотрела на меня. И сказала то, что говорят только очень счастливые люди, которые хотят, чтобы все вокруг тоже немедленно стали счастливы:

— А вы тоже приходите! Вдвоём! В четыре! Часовня Святой Агнессы на Шёлковой улице!

— Вдвоём, — повторил Кальве.

— Мы не вдвоём.

Марта поставила поднос на прилавок. Посмотрела на Кальве поверх очков, потом на меня, потом снова на Кальве. И сказала с совершенно невинным лицом:

— Дознаватель, чаю?

* * *

К вечеру вся Кожевенная знала, что новая хозяйка лавки Лорис выходит замуж за дознавателя из Управления.

Я узнала об этом от Сюзанны Ланж, которая зашла на минутку — «просто так, проходила мимо, стена-то теперь пропускает» — с пирогом. Сюзанна поздравила меня, сказала, что дознаватель — мужчина серьёзный, видно, что умеет чинить табуретки, и спросила, когда свадьба.

— Никакой свадьбы нет.

— Ну конечно, конечно. Пока нет. Вы ж ещё не объявляли. Я понимаю.

— Сюзанна, откуда вы это взяли?

— Да все ж говорят. В прачечной, — Сюзанна посмотрела на меня с удивлением. — Мне Жанна сказала. А Жанне — булочница с угла. А булочнице — Марта.

— Марта, — вздохнула я.

— Ну да. Она к булочнице за мукой ходила. Сказала, что ничего не говорит, но вы стояли в фате, а дознаватель — на пороге. И всё. Больше ничего не сказала. Она ж не сплетничает.

Я поблагодарила Сюзанну за пирог. Проводила. Закрыла дверь. Повернулась к Гортензии, которая, уже высохшая и снова гладкая, сидела на подсвечнике и чистила клювом новую пуговицу — огромную, янтарную, из жестянки, на свой выбор.

— Она не сплетничает.

— Никогда, — подтвердила Гортензия. — Она обеспечивает информационный обмен.

Я села за прилавок и закрыла лицо руками.

На грифельной доске, которую я теперь носила с собой в кармане платья, проступили буквы. Я почувствовала это — доска потеплела. Достала. Посмотрела.

Барро спрашивает, правда ли, что я женюсь. Ему сказал дежурный. Дежурному — его тётка из прачечной на Кожевенной. Что отвечать?

Я смотрела на это долго. Потом взяла мел.

Скажите — недоразумение.

Минута. Ещё десять секунд.

Сказал. Он не поверил. Сказал, что я покраснел. Я не краснею. Это физиологически невозможно, у меня толстая кожа.

Я засмеялась. Тихо, в ладонь.

Вы на свадьбе были?

Он был. Я знала, потому что я тоже там была. Мы стояли в задних рядах маленькой белой часовни Святой Агнессы — не вдвоём, конечно, а вместе с Мартой, Элизой, Мирой и даже Тобиасом, которого Марта привела под руку, — и смотрели, как Жозефина в бабушкином платье цвета слоновой кости идёт к алтарю. Мать жениха сидела в первом ряду с каменным лицом. Когда Бертран, проходя мимо неё, наклонился и что-то сказал ей на ухо, лицо у неё стало сначала красным, потом белым, потом очень задумчивым. Марта, стоявшая рядом со мной, удовлетворённо кивнула. «Дочь лудильщика», — шепнула она. И больше ничего.

Кальве стоял у колонны, в пальто, с котелком в руке. Он не смотрел на невесту. Я знаю, потому что я смотрела на него. А он смотрел — я видела краем глаза — на меня. И, когда я повернула голову, отвернулся.

Не покраснел. Физиологически невозможно.

Был, — проступило на доске. — Хорошая свадьба. Священник плакал.

Я видела.

Жених уронил кольцо.

Я видела.

Вы плакали.

Я замерла с мелом в руке.

Я не плакала.

Пауза. Минута. Две. Я уже думала, что он не ответит.

Я всё замечаю, сударыня Соколова. Это моя работа.

Я положила доску на прилавок. Лицом вниз. Посидела. Потом перевернула.

Надпись ещё была там. Он её не стёр.

Я тоже не стала.

Глава 13. Деревянная лошадка

Медальон пришёл ночью. Лошадка — под утро.

Я знаю точно, потому что не спала. После свадьбы, после часовни, после того как Марта увела Тобиаса под руку, а Элиза и Мира, хихикая, ушли к себе в мастерскую, я поднялась в спальню, легла и поняла, что не усну. Слишком много всего. Слишком много чужих голосов в голове: Жозефинина паника, бабушкин смех, «спроси его самого». Слишком много своего. Белое кружево перед глазами. Чужие пальцы, отцепляющие его от шпильки за моим ухом.

Вы плакали.

Я не плакала. Я просто стояла в задних рядах маленькой часовни и смотрела, как девочка-сирота в бабушкином платье идёт к человеку, который её любит, и вдруг поняла, что у меня горят глаза. От ладана, наверное. Там было очень много ладана.

В третьем часу ночи внизу что-то стукнуло. Негромко, коротко, будто на прилавок положили что-то маленькое и тяжёлое. Я замерла, прислушиваясь. Часы в углу — теперь живые, тикающие — пробили три. Больше ничего.

Потом пришёл холод. Тот самый. Он поднялся по лестнице, через пол, через лоскутное одеяло — и сжал виски.

Я не стала спускаться. Я лежала, смотрела в потолок и считала удары часов. Без Кальве не трогать. Сообщить сразу. Не больше одного раза в день. Если начинается кровь — прекращать. Мы договорились. Я выполняю договорённости.

Под утро, часов в пять, снизу пришло что-то другое. Не холод — тепло. Слабое, далёкое, почти незаметное за холодом медальона, как огонёк свечи в соседней комнате. И пахло — мне показалось, но я готова была поклясться — свежей стружкой.

* * *

Медальон лежал на прилавке, рядом с весами. Круглый, плоский, серебряный, на тонкой цепочке, свернувшейся кольцом. Тот самый, с рисунка в папке Кальве. Бирка:

Медальон, серебро. Отнят. Ждёт.

А рядом с ним, прямо на раскрытом гроссбухе, стояла лошадка.

Деревянная. Сантиметров двадцать в длину, на подставке с четырьмя колёсиками. Вырезана целиком из одного куска дерева — светлого, медового, с тонкими тёмными прожилками. Липа, наверное. Или груша. Краска на ней когда-то была — гнедая, с белой звёздочкой на лбу, — но почти вся стёрлась, осталась только в глубоких местах, в складках резьбы. Глаза — две медные гвоздики. А грива и хвост — настоящие. Конский волос, тёмный, жёсткий, вставленный в просверленные дырочки и закреплённый клеем. Кое-где волос выпал, и дырочки зияли, как пропущенные стежки.

Резьба была удивительной. Не игрушечной — мастерской. Каждая мышца на шее, каждая жилка на ноге, изгиб спины, поворот головы — будто лошадь вот-вот тряхнёт гривой и пойдёт. Тот, кто её резал, умел. Очень умел. И любил того, для кого резал. Это было видно — так же видно, как видно по надглазурной росписи, что художник торопился, а по гуаши — что не торопился вовсе.

Бирка была привязана к хвосту:

Лошадка, дерево. Забыта выросшим. Ждёт двадцать девять лет.

Я не стала её трогать. Ни её, ни медальон. Взяла грифельную доску из кармана, мел.

Пришёл медальон Ривьеров. И ещё кое-что.

Через минуту:

Буду через полчаса.

Он пришёл через двадцать пять минут. Один. С папкой под мышкой, в пальто, накинутом на плечи, будто выскочил, не успев продеть руки в рукава. Под глазами — тени, ещё глубже, чем вчера. На щеке — свежий порез от бритвы.

— Барро сказал, что я тороплюсь на свидание, — сообщил он с порога, ровным голосом. — Я сказал, что у меня следственное действие. Он сказал, что это одно и то же.

— Барро, кажется, очень весёлый человек.

— Очень, — Кальве снял пальто, повесил на крючок у двери, рядом с зонтом. Подошёл к прилавку. — Я его когда-нибудь убью. Где медальон?

Я показала. Он наклонился, разглядывая, не касаясь. Достал из папки рисунок, приложил рядом. Кивнул.

— Он. Что ещё?

Я молча показала на лошадку.

Он посмотрел на неё.

Я видела много раз, как люди смотрят на вещи. За восемь лет — тысячи раз. Как смотрят на вещь, которую хотят купить, и на вещь, которую хотят продать. Как смотрят на подделку, когда понимают, что это подделка, и на подлинник, когда понимают, что подлинник. Как смотрят наследники на бабушкин сервиз, который им предстоит делить. Как смотрят коллекционеры на предмет, за которым охотились двадцать лет.

Так, как Адриан Кальве посмотрел на деревянную лошадку, не смотрел никто.

Он не изменился в лице. Ни одна черта не дрогнула. Он просто застыл. Совсем. Как будто время вокруг него остановилось, как часы без четверти четыре, — и только его глаза, светлые, серые, продолжали жить. Они смотрели на лошадку, и в них медленно, очень медленно поднималось что-то, чему я не знала названия.

— Это моя, — сказал он.

Голос был совершенно ровный. Именно поэтому мне стало страшно.

— Я знаю, — ответила я тихо. — То есть… Я догадалась. Бирка. «Забыта выросшим. Двадцать девять лет».

Он не ответил. Протянул руку. Остановился в сантиметре от деревянной гривы. Пальцы — длинные, с чернильным пятном на указательном и старой мозолью у основания большого, — не дрожали. Он просто держал руку над лошадкой, не касаясь, как держат руку над огнём, чтобы проверить, горячий ли.

— Господин Кальве, давайте сначала медальон. Как договаривались. А потом…

— Да, — кивнул он и убрал руку. — Да. Медальон.

* * *

Я взяла платок, сложила вдвое. Не вчетверо — вдвое. Мне нужно было больше. Я видела уже руку в перчатке, прибор, нитку света. Я хотела увидеть лицо.

Кальве стоял рядом, по другую сторону прилавка. С блокнотом. С карандашом. С флягой на боку.

— Если пойдёт кровь… — начал он.

— Я знаю.

— …я вас остановлю.

— Как?

— Как получится.

Я положила пальцы на медальон.

Темнота. Комната. Круг света от лампы на столе. Медальон — на столе, раскрытый, и в нём, под крышкой, портрет женщины — немолодой, полной, с добрыми морщинами у глаз. Рука в чёрной перчатке. Стеклянный шар на бронзовой ножке. Игла.

Игла касается портрета. Свет — тонкий, золотой — тянется вверх. И что-то рвётся. Мама. Мамины руки, пахнущие тестом, мамин голос, мамины… Чьи? Чья мама? Это была…

Я стиснула зубы. Не туда. Не в рвущееся — мимо. Глубже. В комнату. Туда, где свет лампы не достаёт.

Голос. Мужской, хрипловатый, раздражённый. Молодой.

— Опять не то, — шорох. Звяканье металла о стекло. — Опять просто бабка. Портреты, пирожки, «мамочка, мамочка». Тьфу.

Второй голос. Дальше. Глуше. Будто из угла, где темнее всего.

— Клеймо то же?

— То же. Три луны. Только толку? Эти вещи ничего не помнят, кроме своих хозяев. Хозяин сказал — нужна Аделаида. Ключ у Аделаиды. А тут сплошные бабки.

— Значит, нужны вещи не с клеймом. А с самой улицы.

— На улицу не попасть. — Плевок, кажется. — Пока там старуха сидела — не пускала. Теперь, говорят, новая. Хозяин сказал — подождать. Сказал, сама придёт.

— Пришла?

— Пришла. Зеркало принесла. Хозяин говорит…

Я падала. Темнота качнулась, комната поплыла, свет лампы растёкся жёлтым пятном. Голоса удалялись, становились тонкими, как комариный писк. Я пыталась удержаться, ухватиться — хоть за слово, хоть за звук, — но меня тянуло, тянуло вниз, в рвущееся, в мамины руки, пахнущие тестом, в пустоту, где раньше было лицо…

— Вера.

Голос был близко. И руки. Тёплые, сильные, на моих плечах. Меня держали. Крепко. Надёжно. Не давали упасть.

Я открыла глаза.

Я сидела на полу, за прилавком, прислонившись спиной к ящикам под кассой. Кальве стоял на коленях передо мной, держа меня за плечи. Лицо у него было очень близко. Белое, как полотно.

По губе текло. Много, тёплое, с медным вкусом.

— Вера, — повторил он. — Вы меня слышите?

— Слышу, — ответила я. Голос был чужой, хриплый. — Вы назвали меня по имени.

Он замер. На секунду. Потом отпустил одно моё плечо, полез в карман жилета, достал платок — снова чистый, снова отглаженный, снова с «А. К.» в уголке — и прижал к моему лицу.

— Держите. Голову не запрокидывайте. Наклоните вперёд.

— Я знаю, как…

— Наклоните.

Я наклонила. Он держал платок, а я держала его руку с платком. Так мы и сидели на полу за прилавком, минуту, две, три. Гортензия на подсвечнике не издала ни звука. Часы в углу тикали.

— Это второй, — сказала я в платок. — У вас кончатся платки.

— У меня их двенадцать, — он не отпускал. — Мать дарит на каждый праздник. Я никогда не знал, зачем.

— Теперь знаете.

— Теперь знаю.

Кровь остановилась минут через пять. Он помог мне встать. Усадил на табуретку — ту, что качалась, — и придержал её ногой, чтобы не качалась. Отвинтил флягу, налил в крышку.

— Нет.

— Да.

— Это яд.

— Это огнецвет. Пейте.

Я выпила. Скулы свело. Глаза наполнились слезами. Перец, горелое, металл. Через минуту звон в голове прошёл.

— Я начинаю привыкать. Это плохой знак?

— Это очень плохой знак, — серьёзно ответил Кальве. — Барро привык через год. Теперь он пьёт мой кофе по утрам добровольно. Врач говорит, это необратимо.

Я засмеялась. Это было больно — в голове ещё гудело, — но я засмеялась. И он, кажется, тоже. Не вслух. Но что-то у него в лице сдвинулось — у глаз, у рта, — и на секунду он стал совсем другим. Моложе. Живее.

Потом это прошло, и он снова взял блокнот.

— Что вы слышали?

* * *

Я рассказала. Дословно, как могла. Два голоса. Молодой, хриплый, раздражённый — рядом с прибором. Второй — глуше, дальше, в углу. «Опять не то. Опять просто бабка». «Клеймо то же. Три луны». «Хозяин сказал — нужна Аделаида. Ключ у Аделаиды». «Значит, нужны вещи с самой улицы». «На улицу не попасть. Пока там старуха сидела — не пускала». «Теперь новая. Хозяин сказал — подождать, сама придёт». «Пришла. Зеркало принесла».

Кальве записывал. Быстро, острым наклонным почерком, который никто не мог прочитать. На последней фразе карандаш у него сломался. Он посмотрел на обломок, отложил его, достал другой и дописал.

bannerbanner