Читать книгу Лавка забытых вещей (Василиса Яровая) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
Лавка забытых вещей
Лавка забытых вещей
Оценить:

4

Полная версия:

Лавка забытых вещей

Я узнала об этом потому, что в пять ровно её контора закрывалась, а в пять одну минуту в мою дверь постучали три раза. Я открыла. Дария стояла на пороге — в чёрном костюме, с тростью под мышкой, — и лицо у неё было таким же неподвижным, как всегда. Только в руке, вместо папки, был небольшой плоский свёрток, обёрнутый в коричневую бумагу.

— Госпожа Соколова, вы позволите?

— Конечно. Проходите.

Она прошла. Остановилась у прилавка. Посмотрела на Гортензию — та уже пряталась между шляпными коробками. Посмотрела на часы в углу — тикающие. На гроссбух.

— Марта сказала, что вы спрашивали о шкатулке, — произнесла Дария.

— Марта же не сплетничает.

— Марта обеспечивает информационный обмен. Со мной — в особенности, — Дария положила свёрток на прилавок. — Я не могу рассказать вам о вашей матери. Я объясняла почему. Но я могу рассказать вам о другом. Это — моё. Это я имею право.

Она развернула бумагу.

Под бумагой лежал лист. Старый, очень старый, тёмно-жёлтый, с обтрепавшимися краями, наклеенный на картон, чтобы не рассыпался. Исписан мелким, плотным, летящим почерком — не таким, как на первой странице гроссбуха, но похожим. Тот же век. Та же школа. Буквы с длинными хвостами.

— Это письмо, — произнесла Дария. — Написано моей прапрапрабабушкой. Орианой Вель. Одной из трёх, кто основал эту улицу. Оно адресовано её дочери. В нашей семье его передают от матери к старшей дочери. Мне его отдала мать перед смертью. Я никогда никому его не показывала.

Я посмотрела на неё. Она смотрела на письмо.

— Почему вы показываете его мне?

— Потому что вы спросили о шкатулке, — Дария подняла глаза. — И потому что дознаватель Кальве вчера был у меня. Он спрашивал об Аделаиде Лорис. И о ключе.

Она развернула письмо ко мне. Я наклонилась. Почерк был трудный, улица переводила его медленно, будто с трудом продиралась сквозь чужой век, но постепенно буквы начали складываться в слова.

«Дочь моя. Ты спрашиваешь, почему мы закрыли дороги. Я отвечу, как сумею.

Нас было трое. Аделаида, Тереза и я. Мы пришли сюда каждая своим путём, каждая из своего мира, и каждая — потеряв всё. Аделаида потеряла дом. Тереза — семью. Я — свой народ. Мы встретились на перекрёстке, где ничего не было, кроме камней и трёх лун над ними. И решили, что будем жить здесь. Что построим место, куда может прийти любой, кто потерял дорогу. И найти её снова.

Народ странников помог нам. Они умели ходить между мирами, и они научили нас открывать двери. Аделаида открыла дверь памяти — чтобы вещи, потерянные в любом из миров, могли найти дорогу к тем, кому нужны. Тереза открыла дверь очага — чтобы тот, кто пришёл издалека, всегда мог согреться и поесть. Я открыла дверь дорог — чтобы можно было уйти и вернуться.

Двадцать лет улица жила. Люди приходили и уходили. Торговали, учились, влюблялись, рожали детей. Мы были счастливы.

Но мы ошиблись, дочь моя. Мы построили всё так, что улица держалась на нас троих. На наших дверях. На нашей силе. И когда пришли те, кто хотел не прийти и уйти, а владеть, — нам нечем было их остановить. Они хотели взять дороги. Торговать ими. Продавать проход. Они говорили, что так будет лучше для всех, и, может быть, они даже верили в это.

Мы не могли их остановить. Мы могли только закрыть.

Аделаида закрыла свою дверь первой. Она сказала: ключ останется у той, кто будет помнить. Тереза закрыла свою и погасила очаг — сказала, что он загорится, когда придёт та, кто сможет его согреть. Я закрыла свою последней. Свою дверь я оставила одному из странников, последнему, который согласился остаться. Он будет стеречь её.

Мы не знаем, правильно ли мы сделали. Улица ушла из мира, как уходит в тень дом, у которого закрыли ставни. Её видят теперь только те, кому очень нужно. Может быть, этого достаточно. Может быть, нет.

Если когда-нибудь придёт время открыть двери снова — не открывай их силой. Сила — это то, что их закрыло.

Что было — помни. Что есть — живи. Что будет — выбирай.

Твоя мать, Ориана».

Я дочитала. Потом перечитала ещё раз. Потом выпрямилась.

В лавке было очень тихо. Часы в углу тикали. Гортензия между шляпными коробками не шевелилась.

— «Ключ останется у той, кто будет помнить», — повторила я.

— Да.

— Кто это?

— Не знаю. Никто не знает. Ни я, ни моя мать, ни её мать. Аделаида не оставила записей. Или оставила, но они пропали. В нашей семье считалось, что ключ — вещь. Предмет. Что Аделаида спрятала его в лавке. Что он перешёл к её дочери, потом к дочери дочери. До Агаты.

— А Агата?

— Агата никогда не говорила, — Дария помолчала. — Агата вообще никогда ни о чём не говорила, госпожа Соколова. Она жила в этой лавке шестьдесят лет и ни разу никого не пустила на чердак, в подвал и в свою голову.

— А «последний странник, который согласился остаться»?

Дария посмотрела на меня. Долго. Неподвижно.

— Это, — сказала она. — Не ваша история. Пока. Это история гостиницы.

— Гостиница заколочена.

— Да, — подтвердила Дария. — Заколочена.

И больше ничего не добавила. Только рука её — опять — коснулась медальона на груди.

— Это её? — спросила я, кивнув на медальон. — Орианы?

Дария помедлила. Потом сняла медальон с шеи — впервые за всё время, что я её знала, — и положила на прилавок рядом с письмом.

Овальный. Тусклый. Серебро, потемневшее от времени. На крышке — гравировка, почти стёртая: дверь. Простая, арочная, с кольцом вместо ручки. А на ободке, у ушка, — крошечное клеймо. Три луны в круге.

— Её. Внутри ничего нет. Ни портрета, ни локона. Пусто. Мать говорила, что Ориана носила его, чтобы помнить. Я не знаю, о чём.

Я не стала прикасаться. Я посмотрела на него, и мне не нужно было касаться, чтобы почувствовать: тепло. Ровное, спокойное. Как у напёрстка, ножниц и подставки для пера. Вещь, хозяйка которой не потеряла её, а просто вышла на минутку.

— Дария, человек, который вытягивает память из вещей с этим клеймом. Он ищет ключ Аделаиды. Если он узнает про ваш медальон…

— Он не узнает, — покачала головой Дария, а затем надела медальон обратно. — Я его не снимаю. Никогда. Даже сплю в нём. Сегодня — первый раз за тридцать лет.

— Почему сегодня?

Дария взяла со стола письмо, завернула обратно в коричневую бумагу. Неторопливо. Аккуратно. Подровняла края.

— Потому что вы спросили о шкатулке, — повторила она. — И потому что Агата сказала мне незадолго до смерти: «Когда придёт Ирэнина дочь, покажи ей письмо Орианы. Пусть знает, что мы не знаем», — она помолчала. — Это, госпожа Соколова, всё, что я знаю. И ещё одно.

— Что?

— Хартия. Хартия улицы. Её подписали все первые жители, когда улица была основана. Тридцать семь подписей. Это и есть документ, подтверждающий основание. Пункт третий Уложения о неучтённых поселениях, — она взяла трость под мышку. — Оригинал хранился у Аделаиды. В лавке. Где он сейчас — не знаю. Но если найдёте, господин Пим, я полагаю, будет счастлив.

Она пошла к двери. На пороге остановилась, не оборачиваясь.

— Пять семнадцать. Я задержалась на шестнадцать минут. Это со мной впервые за девять лет. Доброго вечера, госпожа Соколова.

* * *

Кальве пришёл в девять.

Без стука. Вернее, постучал — четыре раза, ровно, — но я уже стояла у двери, потому что за минуту до этого доска у меня в кармане потеплела, и я прочитала: Мимо прохожу. Можно зайти? — и ответила: Можно, — и пошла открывать.

Он стоял на пороге без папки. В пальто, без котелка, с непокрытой головой — волосы растрёпаны ветром. В руке у него был холщовый мешок. Небольшой, тяжёлый, судя по тому, как оттягивал руку.

— Вы мимо проходили.

— Мимо, — согласился он.

— По улице, которая открывается только тем, кому нужно.

Он помолчал.

— Мне было нужно.

Я посторонилась.

Он вошёл. Снял пальто, повесил на крючок у двери — уже привычно, как будто этот крючок был его. Поставил мешок на пол у прилавка, развязал. Внутри звякнуло.

Инструменты. Рубанок — небольшой, с деревянной колодкой, тёмной от рук. Две стамески. Киянка. Коловорот. Коробка с гвоздями. Шкурка, свёрнутая в трубку. Всё старое, явно не новое, но чистое, ухоженное, смазанное.

— Это… — начала я.

— Купил. Сегодня. У старьёвщика на Ветошном рынке, — он вынул рубанок, повертел в руках. — Отцовские продали двадцать четыре года назад. Эти не его. Но похожие, — он помолчал. — У вас табуретка качается.

Я посмотрела на табуретку. Она стояла у прилавка, где стояла всегда. На ней сидела Сюзанна Ланж, когда рассказывала про мать. На ней сидел Бертран, когда рассказывал про невесту. На ней сидел сам Кальве, когда записывал вещи с клеймом, — и придерживал ногой, чтобы не качалась.

— Качается, — согласилась я.

— Это раздражает. Профессионально.

— Профессионально?

— Каждый раз, когда я на неё сажусь, мне хочется её починить. Это отвлекает от следственных действий, — он поставил рубанок на прилавок. — Можно?

Я смотрела на него. На его руки, которые доставали из мешка стамески, раскладывали их рядком. На то, как пальцы сами нашли правильный хват на рукояти.

— Можно.

* * *

Он работал около часа.

Сначала просто смотрел. Перевернул табуретку, поставил на прилавок ножками вверх, долго разглядывал. Покачал каждую ножку. Провёл пальцем по пазам. Хмыкнул. Потом снял сюртук и закатал рукава рубашки до локтя.

Я сидела на нижней ступеньке лестницы, обхватив колени, и смотрела.

Он выбил одну ножку киянкой — осторожно, короткими ударами. Осмотрел шип. Выбил вторую. Осмотрел. Потом взял рубанок, зажал ножку между коленями — сидел он прямо на полу, на расстеленном пальто, — и провёл рубанком по шипу. Раз. Другой. Из-под лезвия вышла стружка — тонкая, светлая, завивающаяся колечком. Упала ему на брюки. Он не заметил.

— Шип рассохся, — сказал он, не поднимая головы. — Дерево усохло за годы, паз стал шире. Нужно либо вклеить клин, либо подогнать новый шип. Клин быстрее. Шип — правильнее.

— А вы как?

— Правильнее, — он поднял на меня глаза. — Если не торопиться.

Я не ответила. Я смотрела на его руки. На предплечья, где под закатанными рукавами двигались жилы. На то, как он держал рубанок — ведёт рука, но слушает дерево. На стружку у него на коленях, в волосах, на рукаве. На то, как он хмурился, сосредоточенно, но как-то совсем не так, как над протоколами. Иначе. Мягче. Будто он не работал, а разговаривал с этой ножкой, а она ему отвечала.

Он вырезал новый шип стамеской. Подогнал. Примерил к пазу. Подточил. Ещё раз примерил. Вогнал киянкой — несколько коротких ударов, звук глухой, деревянный, — и шип сел. Плотно, без зазора.

— Вот, — произнес он. Тихо. Будто самому себе.

Потом то же самое со второй ножкой. Потом — с третьей, хотя третья, как он сказал, «почти не качалась, но раз уж начал». Потом прошёлся шкуркой по всем стыкам. Перевернул табуретку. Поставил на пол.

Она стояла. Ровно. Без единого покачивания.

Он сел на неё. Покачался. Табуретка не шелохнулась.

— Готово.

И посмотрел на меня. И на лице у него было что-то, чего я никогда раньше не видела. Не улыбка — нет, улыбки не было. Но что-то в глазах. Что-то светлое, тихое, удивлённое. Как у человека, который двадцать четыре года не слышал знакомую песню, а потом вдруг услышал — и понял, что помнит все слова.

Я встала со ступеньки. Подошла. Наклонилась и сняла с его волос стружку. Тонкую, светлую, завитую колечком.

Он не пошевелился.

Мы были очень близко. Я стояла, он сидел на табуретке — и наши глаза были почти на одном уровне. Я видела стружку у него на ресницах. Видела, как бьётся жилка у него на виске. Видела, что глаза у него вблизи не просто серые, а с тёмным ободком по краю радужки, и в левом — крошечное коричневое пятнышко, как капля чая.

Он поднял руку. Медленно. Как поднимают руку к птице, чтобы не спугнуть. Пальцы — пахнущие деревом, шкуркой, липой — коснулись моей щеки.

— Вера, — сказал он. Совсем тихо.

Я наклонилась.

— ФАРАОН!

Мы отпрянули друг от друга так, что табуретка — новая, правильная, без единого покачивания — качнулась.

Гортензия сидела на подсвечнике, растопырив крылья, вздыбив перья, и смотрела на нас обоих глазами, в которых горели серебряные луны.

— Это, — сказала она с ледяным достоинством. — Моё место. Я здесь сижу. Сто двадцать лет. Вы мне весь подсвечник стружкой засыпали. А я, между прочим, этим подсвечником дорожу. И вообще. Руки.

— Что — руки? — спросил Кальве. Голос у него был не совсем ровный. Первый раз за всё время — не совсем.

— Руки, — повторила Гортензия мрачно. — Фараон. Руки — при себе. Агата бы не одобрила.

— Гортензия, — сказала я. Лицо у меня горело.

— Что Гортензия? Я старший оценщик. Я обязана оценивать, — сорока задрала клюв. — Оцениваю: стружка на подсвечнике. Табуретка — удовлетворительно. Остальное — преждевременно.

Кальве посмотрел на неё. Потом на меня. Потом снова на неё.

И засмеялся.

Вслух. Негромко, хрипловато, будто горло отвыкло. Но засмеялся — первый раз на моей памяти. Запрокинул голову и смеялся, сидя на моей починенной табуретке, со стружкой на рукаве, — а Гортензия на подсвечнике смотрела на него так оскорблённо, будто он смеялся над её лучшими перьями.

Я тоже засмеялась. Не могла не.

* * *

Он ушёл в одиннадцатом часу. Инструменты оставил — «у вас ещё полка в углу кривая, и дверца шкафа под лестницей скрипит, я приду». Пальто надел, котелка у него не было. У двери обернулся.

— Вера, — сказал он.

— Да?

Он помолчал. Хотел что-то сказать — я видела. Потом передумал.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Адриан.

Он замер. На секунду. Как замирает маятник в верхней точке, перед тем как пойти обратно.

Потом кивнул. И ушёл.

Я закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной. Постояла.

Сверху, с третьего этажа, раздался голос — Мира, которая, оказывается, всё это время не спала, а сидела на лестнице и, видимо, слушала. Голос был сонный, деловитый и совершенно спокойный:

— Он табуретку починил.

— Починил.

Пауза.

— Ну всё, — сказала Мира. — Ну всё, Вера. Сюзаннина мама сказала.

И её шаги удалились наверх, в комнату с окном во двор, с яблоней и пустым горшком на подоконнике, куда весной вырастут синие цветы.

Я стояла у двери ещё долго. Гортензия на подсвечнике, демонстративно отвернувшись, выбирала клювом стружку из своих перьев и ворчала себе под нос что-то про фараонов, Агату и современные нравы.

Табуретка стояла у прилавка. Ровно.

Глава 15. Выгодное предложение

Лакей господина Марро нашёл улицу с четвёртой попытки.

Я знаю это, потому что он сам мне рассказал. Он стоял на пороге лавки — молодой, румяный, в ливрее цвета сливы с серебряными галунами, в напудренном парике, который съехал набок, — и тяжело дышал, держа в руке конверт на серебряном подносе.

— Три часа, сударыня, — сказал он с чувством. — Три часа я ходил вокруг этой стены. С цирком. Туда-сюда. Хозяин сказал: «Отнеси приглашение сударыне Соколовой, Улица Трёх Лун, семь». Я говорю: «Такой улицы нет». А он говорит: «Найди». Я говорю: «Где?» А он говорит: «Если не найдёшь — можешь не возвращаться». Ну я и ходил. Три часа. А потом думаю: если не найду, меня ж выгонят. А у меня мать больная, сестра на выданье. И вот я стою у стены и думаю: ну пожалуйста. Ну очень надо. И — раз! — улица.

— Улица открывается тем, кому нужно.

— Это я теперь знаю, — лакей утёр лоб рукавом ливреи, чем окончательно погубил пудру. — Сударыня, вы только хозяину не говорите, что я три часа. Скажите, что сразу. А?

Я взяла конверт с подноса. Плотная бумага, тиснёный герб — птица с весами. Внутри — карточка, написанная от руки, крупным, уверенным, красивым почерком:

«Господин Ансельм Марро имеет честь пригласить сударыню Веру Соколову на ужин в узком кругу. Липовая аллея, дом 4. Завтра, в восемь часов вечера. Экипаж будет подан к арке в половине восьмого».

— Он тебя травить будет, — произнесла Гортензия с подсвечника.

Лакей вздрогнул и уронил поднос.

— Она шутит, — поспешно заверила я.

— Я не шучу. Я никогда не шучу. У меня нет чувства юмора. Агата говорила.

Лакей поднял поднос, посмотрел на сороку, на меня, на полки, на часы в углу. Попятился к двери.

— Я… я скажу хозяину, что вы получили. Можно?

— Можно. И скажите, что вы нашли сразу.

Он посмотрел на меня с такой благодарностью, что мне стало неловко. И убежал. Колокольчик звякнул ему вслед — как-то сочувственно.

* * *

Не ходите, — написал Адриан на доске через полчаса после того, как я сообщила ему о приглашении.

Пойду.

Вера.

Мне нужно увидеть его дом. Его жену. Его самого — не в аукционном доме, а дома. Люди дома другие. Вещи дома другие. Я хочу посмотреть, какие у него вещи.

Пауза. Минута. Две.

Это опасно.

Он не будет травить меня за ужином на глазах у дочери и прислуги. Это непрофессионально.

Это не смешно.

Это не шутка. Это оценка рисков.

Пауза. Три минуты. Я уже думала, что он не ответит.

Тогда я буду рядом.

Где?

Рядом. Возьму экипаж и встану напротив ворот. Если что-нибудь — напишите. Одно слово. Любое.

А если ничего?

Тогда я посижу в экипаже три часа. Это недорогое развлечение.

Я засмеялась. Мира, которая сидела на табуретке — новой, правильной, без единого покачивания — и разбирала по ячейкам пуговицы, подняла голову.

— Он? — спросила она.

— Он.

— Ну всё, — сказала Мира и вернулась к пуговицам.

* * *

Платье нашлось на чердаке. Опять.

Я поднялась туда без всякой надежды — в сундуке, который я разобрала до дна, оставались только бальное розовое, «отказанное после расторгнутой помолвки», и синее, с кринолином, столетней давности. Ни одно из них не годилось для ужина в узком кругу. Зелёное шерстяное, которое лавка подарила мне перед походом к Марро, я носила почти каждый день, и оно, при всём уважении, выглядело как платье, которое носят почти каждый день.

Я открыла сундук.

Сверху лежало третье. Тёмно-винный бархат, глубокий, как вино в бокале на просвет. Простой вырез — не глубокий, не высокий, ровно у ключиц. Рукава до локтя, с узким кружевом. Юбка без кринолина, мягкими складками. Ни одной лишней детали. Платье, в котором можно было бы прийти куда угодно — в театр, на приём, на похороны врага.

Бирка: Платье. Не ждёт. Но сегодня — можно.

Я долго смотрела на эту бирку. Потом спустилась вниз и показала её Гортензии.

— «Сегодня — можно», — прочитала сорока. — Ох. Это она тебя благословляет.

— Кто?

— Лавка, — Гортензия перебрала лапами. — Она так Агате делала. Перед тем, как Агата к Марро ходила продавать. Тоже платья подкидывала. Только Агата их не надевала. Говорила: «Буду я ещё перед этим индюком наряжаться». И шла в рабочем.

— И что?

— И её надували, — ответила Гортензия. — Каждый раз.

Я надела винное.

Марта, увидев меня в нём, сказала: «О», — и пошла за гребнем. Причёсывала она меня сама, в чайной, усадив у печки, не слушая возражений, и через полчаса у меня на затылке оказался гладкий узел, заколотый тремя шпильками, а у висков — два тонких вьющихся локона, которых я раньше у себя не замечала.

— Ирэна так носила, — сказала Марта, втыкая последнюю шпильку. И осеклась. — Ничего. Сиди смирно.

Элиза принесла серьги. Маленькие, серебряные, с гранатами — тёмными, с фиолетовым отливом, местными. «Мамины, — сказала она. — Не потеряй, а то убью». Мира принесла башмаки, начищенные до такого блеска, что в них отражалась лампа. «Ваксой, — сказала она гордо. — Сама купила. Из своих. Медяк».

Дария не пришла. Но, когда в половине восьмого я шла по улице к арке — в винном бархате, в Мартиной шали поверх, с Элизиными гранатами в ушах, в начищенных Мирой башмаках, — в окне конторы номер два стояла высокая тёмная фигура. И, когда я проходила мимо, кивнула. Один раз.

* * *

Дом Марро на Липовой аллее был большим, светлым и тихим, как дорогой музей в час закрытия. Три этажа белого камня, высокие окна, кованая ограда с позолоченными пиками. За оградой — сад.

Сад я узнала сразу.

Розы. Белые розы, целые кусты, вдоль всей аллеи от ворот до крыльца. Сейчас, в конце осени, они уже отцвели — на ветках висели только сухие бутоны и редкие поздние цветки, побитые заморозком, коричневые по краям. Но я их узнала. Я видела их раньше. Летом, в солнце, когда лепестки осыпались на дорожку, как снег, и кто-то фальшиво и весело играл на скрипке, и рука в белой перчатке дрожала, надевая кольцо.

Экипаж остановился у крыльца. Лакей — другой, не тот, что приносил приглашение, — открыл дверцу. Я вышла.

Напротив ворот, через аллею, в тени старых лип, стоял наёмный экипаж. Чёрный, обычный, с усталой гнедой лошадью. Кучер дремал на козлах. Шторка на окне была задёрнута. Но, когда я посмотрела в ту сторону, шторка чуть сдвинулась. На полпальца.

Я отвернулась и пошла к крыльцу.

* * *

Ужин был безупречным.

Столовая — длинная, обшитая светлым деревом, с камином, в котором горели берёзовые поленья, и с люстрой, в которой горели настоящие свечи, а не камни-светляки. Стол на двенадцать персон, накрытый на четверых. Белая скатерть. Серебро, фарфор, хрусталь. Каждый предмет — я видела — старый, дорогой, подобранный с вкусом человека, который тридцать лет держит вещи в руках и знает, чего они стоят.

Ансельм Марро встретил меня в дверях столовой. В тёмно-синем сюртуке, с бриллиантовой булавкой в галстуке. Взял мою руку, поднёс к губам — не коснувшись, как в прошлый раз. Перстень с птицей холодно мазнул по костяшке.

— Сударыня Соколова. Вы обворожительны. Этот цвет… — он чуть наклонил голову, разглядывая платье. — Бархат лионской выделки, если не ошибаюсь. Сто лет, не меньше. Где вы его нашли?

— На чердаке.

— У Агаты всегда было лучшее на чердаке, — улыбнулся Марро. — И худшее в лавке. Прошу.

За столом нас было трое. Марро — во главе. Я — справа от него. Корнелия — слева, напротив меня. Четвёртый прибор, на другом конце стола, был пуст.

Корнелия была в сером. Не стальном, как на работе, а мягком, жемчужном, с высоким воротом. Без лупы на цепочке. Без гладкого узла — волосы были заплетены в косу и уложены вокруг головы. Она выглядела моложе. И очень усталой.

Она посмотрела на меня, когда я села. Посмотрела на платье. Посмотрела на гранаты в ушах. И ничего не сказала. Только жилка над воротником — я видела — ударила один раз.

Подавали суп из раков. Потом рыбу в белом вине. Потом утку с вишнями. Вино было терпкое, тёмное, такое, что после первого глотка хотелось закрыть глаза. Марро говорил. Он прекрасно говорил — о городе, об истории, о вещах. Рассказывал, как в молодости ездил по провинциям и скупал у крестьян старые иконы, которые те держали в сараях. Как однажды нашёл в курятнике шкатулку работы мастера, которого считали легендой. Как его отец, основатель дома, учил его отличать подделку по запаху. «Подделка пахнет торопливостью, сударыня. Так он говорил. Настоящая вещь пахнет временем».

Я слушала. Я кивала. Я ела утку. Я смотрела на его руки — крупные, ухоженные, с перстнем на мизинце. На то, как он держит бокал — легко, уверенно, за ножку. На то, как он смотрит на Корнелию — тепло, гордо, с какой-то затаённой печалью. На то, как он смотрит на пустой прибор в конце стола.

— Вы ждёте кого-то ещё? — спросила я.

Марро не ответил сразу. Поставил бокал.

— Мою жену. Ливию. Она иногда спускается к ужину. Иногда нет. Я всегда ставлю для неё прибор. На случай, если… — он улыбнулся. — Если ей захочется.

Корнелия смотрела в тарелку.

— Она… — начала я.

— Она больна, — сказал Марро просто. — Уже год. Сначала она забывала мелочи. Где оставила очки. Как зовут новую горничную. Потом — больше. Потом — меня, — он сказал это совершенно спокойно, только пальцы на ножке бокала чуть сжались. — Врачи называют это угасанием памяти. Говорят, это бывает. Говорят, лечить нельзя. Можно только ждать, — он посмотрел на меня. — Я не умею ждать, сударыня. Никогда не умел.

— Мне жаль, — сказала я. И это была правда.

— Благодарю, — он поднял бокал. — Но не будем о грустном. Я пригласил вас не для этого.

И тут дверь столовой открылась.

* * *

Она вошла неслышно — в домашнем платье, светло-голубом, в мягких туфлях, с шалью на плечах. Высокая, тонкая, чуть сутулая. Волосы — светлые, с проседью, распущенные по плечам, как у девочки. Лицо — я узнала его. Тонкое, красивое, немолодое. Я видела его в зеркале. В трёх створках туалетного столика. Когда оно смотрело на меня, а я не знала, кто это.

Горничная шла следом, держа её под локоть.

— Ливия, — сказал Марро. Встал. Голос у него стал совсем другим — мягким, осторожным, как у человека, который входит в комнату к спящему ребёнку. — Дорогая. Ты спустилась.

bannerbanner