
Полная версия:
Лавка забытых вещей
— Сударыня Соколова. Прошу.
Я подошла к столу.
Часы лежали на чёрной подушечке. Серебряные. Якорь и роза ветров на крышке. Красивые. Аккуратные. С правильной патиной в углублениях гравировки, с потёртостью на ободке, где большой палец открывает крышку.
Я протянула руку и взяла их. Без платка. Мне нужно было, чтобы они ответили полностью.
И ничего.
Ни холода. Ни тепла. Ни моря, ни шторма, ни капитана, ни вдовы. Ни того далёкого звука закрывающейся двери, который был в зеркале на чердаке. Ни той тихой воды в колодце, которая была в напёрстке. Ничего. Часы лежали у меня на ладони — тяжёлые, гладкие, прохладные от комнатного воздуха, — и они молчали. Не как вещи с чердака, из которых память вытекла сама. Не как отнятые, в которых осталась дыра. А так, как молчит то, в чём никогда ничего и не было.
Я держала их секунд тридцать. Потом поднесла к глазам. Открыла крышку. Посмотрела на механизм. Закрыла. Перевернула. Посмотрела на ободок, на патину в гравировке, на потёртость.
Положила обратно на подушечку.
— В них нет памяти.
Тишина.
— Простите? — переспросил мэтр Флери.
— В этих часах нет памяти. Совсем. Ни капитана, ни шторма, ни вдовы. Ни чьей-нибудь другой. Их никто никогда не носил. Их никто никогда не любил, — я посмотрела на Корнелию. — Им меньше года. Патина в гравировке нанесена искусственно — серной печёнкой, скорее всего, судя по оттенку, — и протёрта по выпуклым местам, чтобы выглядело естественно. Потёртость на ободке сделана абразивом, слишком равномерно: настоящая потёртость идёт от одного пальца, с одной стороны, а здесь — по всему кругу. Механизм новый, смазка свежая, на винтах нет следов отвёртки. Это новодел. Хороший новодел. А история про капитана — выдумана.
Сливовый — мэтр Дюпон — побагровел так, что слился цветом со своим сюртуком.
— Это… это возмутительно! — он шагнул вперёд. — Мэтресса Марро, она что, утверждает, что я…
— Сядьте, мэтр Дюпон, — оборвала Корнелия.
Сказала негромко. Но Дюпон сел. На ближайший стул, не на свой.
Корнелия встала. Обошла стол. Взяла часы с подушечки — без перчаток, голыми пальцами, — и подняла их так, чтобы видела вся комиссия.
— Эти часы, — сказала она, — изготовлены по моему заказу в мастерской Медного квартала одиннадцать месяцев назад. Патина нанесена серной печёнкой. Потёртость — абразивом. История о капитане записана мной и заверена в архиве Гильдии как вымышленная, — она перевела взгляд на мэтра Ожье. — Я предлагала включить такой предмет в проверку дара три года. Вы каждый раз отказывали, мэтр. Сегодня вы согласились. Благодарю.
Мэтр Ожье долго смотрел на неё своими черепашьими глазами. Потом медленно, со скрипом, кивнул.
— За последние шесть лет, — продолжила Корнелия, — Гильдия зарегистрировала одиннадцать кандидатов, заявлявших дар оценщика. Девять из них, насколько я могу судить по их дальнейшей работе, дара не имели. Они рассказывали истории. Красивые, правдоподобные истории, основанные на внешнем виде предмета, его стиле и том, что они знали о его эпохе. Это навык. Хороший навык. Но это не дар, — она положила часы обратно. — Дар оценщика не сочиняет. Дар оценщика может сказать: здесь ничего нет. Это самое трудное. Это то, что отличает настоящего оценщика от рассказчика.
Мэтр Флери вынул монокль и, кажется, забыл вставить обратно.
— Дар кандидата Соколовой, — сказала Корнелия. — Подтверждаю.
Она села на своё место. Взяла перо. Написала что-то на листе. Подписала. Не глядя на меня.
* * *
Результаты объявили через час. Мы ждали в коридоре, под портретами бывших гильдмейстеров. Сливовый — мэтр Дюпон, как выяснилось, сын известного ювелира, — ушёл, не дождавшись, громко хлопнув дверью. Винный ходил туда-сюда. Бутылочный сидел на подоконнике и грыз ногти уже на второй руке.
Меня вызвали последней.
Мэтр Ожье зачитывал, держа лист на вытянутой руке, как держат дальнозоркие. Первая часть — неудовлетворительно. Вторая часть — отлично, с пометкой «по технике и состоянию лучшая работа за последние годы; по датировке и оценке — неудовлетворительно, ввиду незнания местного рынка». Третья часть — дар подтверждён.
— Решение комиссии, — проскрипел он. — Дар оценщика зарегистрировать. Квалификацию оценщика присвоить условно, с обязательством сдать первую часть экзамена в течение трёх месяцев. До сдачи — право давать заключения о подлинности, сохранности и технике изготовления, а также показания, основанные на даре. Без права давать заключения о денежной стоимости предметов, — он опустил лист. — Вы удовлетворены, кандидат?
Я подумала. Право давать показания, основанные на даре. Это было главное. Это было то, что нужно Кальве. Право определять подлинность — это было то, что нужно мне. Без права называть цену… Ну, цену я и так не знала.
— Да, мэтр. Спасибо.
— Не благодарите, — мэтр Ожье посмотрел на меня поверх листа. Черепашьи глаза моргнули — первый раз за всё время. — Справочник по клеймам можете взять в библиотеке Гильдии. Под залог. Четыреста страниц. Через три месяца жду.
Через три месяца, подумала я, меня здесь может и не быть. Через три месяца была уже Чёрная Луна, и прошла, и дверь, через которую я пришла, открылась и закрылась. Но вслух я этого не сказала. Я сказала:
— Буду.
И, выходя из зала, вдруг поняла, что сказала это совершенно серьёзно.
* * *
Корнелия догнала меня на лестнице. Это, видимо, становилось у нас традицией.
— Сударыня Соколова.
Я остановилась. Она стояла на две ступеньки выше. Как в прошлый раз.
— Вы могли соврать. В первой части. Сказать что-нибудь наугад. Иногда угадывают.
— Я не вру о вещах.
— А о себе?
Я подумала.
— О себе — иногда. Когда не знаю правды.
Корнелия смотрела на меня сверху. Долго. Светлые прозрачные глаза.
— Дюпон пожалуется отцу, — сказала она наконец. — Отец Дюпона — ювелир при дворе. Он будет возмущён. Мне устроят неприятности.
— Мне жаль.
— Не жалейте, — она спустилась на одну ступеньку. Теперь мы были почти на одном уровне. — Мне неприятности устраивают, сколько я себя помню. Я оценщица, а не торговка. Это никому не нравится.
— Мне нравится.
Корнелия моргнула. Это было неожиданно, и, кажется, для неё тоже. Она стояла на ступеньке и не знала, что сказать. Я впервые видела её растерянной. Это длилось секунду.
— Отец спрашивал о вас, — произнесла она. Тихо, глядя не на меня, а на перила. — Дважды. Вчера и позавчера. Где вы живёте, с кем, кто у вас бывает. Что хранится в лавке. Я сказала, что не знаю.
— Это правда?
— Это правда, — она подняла глаза. — Я не знаю, что хранится у вас в лавке, сударыня Соколова. И не хочу знать. Если не буду знать — не смогу сказать.
Она повернулась и пошла вверх по лестнице. Стальное платье, гладкий узел волос, лупа на цепочке. Прямая спина.
Я смотрела ей вслед. И думала, что в той комиссии было три человека, а по-настоящему понимала, что происходит, — одна. И что она только что, кажется, предупредила меня о своём отце. Тем единственным способом, каким дочь может предупредить о своём отце, не предав его. Сказав, что ничего не знает.
* * *
Мира ждала на ступенях. Когда я вышла, она вскочила.
— Ну?!
Я показала ей бумагу. Гербовую, с печатью Гильдии — весы и глаз — и подписями трёх членов комиссии. Подпись Корнелии была мелкой, чёткой, без завитков.
Мира прочитала. Шевеля губами. Потом ещё раз. Потом подняла на меня глаза.
— Ты теперь настоящая?
— Условно настоящая.
— Это лучше, чем ненастоящая, — решила Мира и обняла меня. Быстро, крепко, костлявыми руками, — и тут же отпустила, будто испугалась. Отвернулась. Сунула руки в карманы, — пошли. Есть хочу.
* * *
В банке меня не приняли.
Это был большой, мраморный, гулкий банк на Королевской набережной, через три дома от аукционного дома Марро. Я пришла туда открыть счёт, потому что торги в доме Марро были через два дня, а Корнелия, ещё тогда, в первый раз, сказала, что дом платит продавцам только банковским переводом. Наличными — только покупатели. Такое правило.
Служащий за стойкой был вежлив, как гробовщик. Он выслушал меня, посмотрел на гильдейскую бумагу, кивнул и спросил адрес.
— Улица Трёх Лун, дом семь.
Он записал. Поднял голову.
— Такой улицы нет.
Я закрыла глаза. Сосчитала до пяти. Открыла.
— Я в курсе.
— Без адреса мы не можем открыть счёт, сударыня. Правила.
— А без счёта я не могу получить деньги за проданные вещи.
— Это не наша забота, сударыня, — он вернул мне гильдейскую бумагу. — Принесите справку о месте проживания из Земельной управы.
— Земельная управа не выдаёт справку о месте проживания на несуществующей улице.
— Тогда, к сожалению…
Я вышла из банка и минут пять стояла на набережной, глядя на реку. Мира молча стояла рядом.
— Знаешь, что смешно? — спросила я наконец.
— Что?
— Налоги с меня берут. Казначейство. С несуществующей лавки на несуществующей улице. Триста сорок крон. А деньги, чтобы эти налоги заплатить, получить я не могу, потому что улицы не существует.
Мира подумала.
— Это не смешно.
— Нет, — согласилась я. — Это не смешно.
* * *
Выход нашла Дария.
Вечером, когда я зашла к ней в дом номер два — ровно в шестнадцать сорок пять, за четверть часа до закрытия, постучав три раза, — и рассказала про банк, она выслушала меня молча, сидя за огромным письменным столом в кабинете, обшитом тёмным деревом, где каждая бумага лежала на своём месте, а каждое перо — в своём гнезде. Потом достала из ящика бланк.
— Нотариальное хранение. Аукционный дом переводит деньги на мой счёт, в пользу третьего лица, то есть вас. Я выдаю их вам наличными под расписку. Пошлина — одна сотая от суммы. Это законно, это используется, когда наследник находится в отъезде или не может открыть счёт по иной причине.
— По иной причине, — повторила я.
— «Несуществование адреса» в перечне оснований не значится, — сказала Дария, — но «иная причина» его покрывает. Подпишите.
Я подписала. Прочитав. Дария смотрела, как я читаю, и, кажется, это доставляло ей удовольствие — насколько я могла судить по неподвижному лицу.
Когда я закончила, она взяла бумагу, просушила, убрала в папку. Подняла на меня глаза.
— Мэтресса Марро подписала вашу регистрацию.
— Откуда вы знаете?
— Мэтр Ожье — мой двоюродный дядя. Он заходил сегодня к обеду, — Дария помолчала. — Он сказал, что Корнелия Марро за всё время своей работы в комиссии ни разу не подтверждала дар. Ни разу. Шесть лет.
— Она подтвердила, потому что он был.
— Безусловно, — Дария кивнула. — Именно поэтому, госпожа Соколова, будьте осторожны. Вы сегодня приобрели друга. Возможно. Но её отец приобрёл повод.
Она взялась за медальон на груди. Тем же коротким бессознательным жестом, что и в первый день. Овальный, тусклый, старый. Я смотрела на него — и вдруг, в свете лампы с зелёным абажуром, увидела то, чего не замечала раньше. На ободке медальона, у самого ушка, где цепочка продевается в кольцо, — крошечный кружок. Едва различимый, стёртый почти до гладкости.
И в нём — три точки. Нет, не точки.
Дария увидела, куда я смотрю. Её пальцы сомкнулись на медальоне, закрыв его целиком.
— Шестнадцать пятьдесят девять. Контора закрывается через минуту. Доброго вечера, госпожа Соколова.
* * *
В тот вечер, лёжа в постели под лоскутным одеялом, я смотрела на грифельную доску на тумбочке. Она лежала там уже пятый день — тёмная, гладкая, пустая. Я ни разу не написала на ней ничего, кроме того «Спасибо», которое стёрла раньше, чем прошла минута. А может, и не раньше.
Сегодня на ней появилась надпись. Я не заметила, когда. Почерк быстрый, острый, наклонный — тот самый «ужасный почерк, который никто не может прочитать, кроме Барро». Я прочитала с первого раза.
Поздравляю с регистрацией. Теперь ваши видения — показания. Иногда. А. К.
Я долго смотрела на неё. Потом взяла мел.
Откуда вы знаете?
Минута. Я засекла — по Агатиным часам, которые теперь, после воскресенья, тикали внизу, ровно и громко, и их было слышно даже через пол. Через минуту и десять секунд на доске проступило:
Гильдия обязана уведомлять Управление о каждом зарегистрированном даре. Бумага пришла в четыре. Я её прочитал в четыре ноль одну.
Я улыбнулась. В темноте, одна, глупо.
А почему не в четыре ровно?
Минута. Ещё десять секунд.
Барро уронил кофе на донесение. Пришлось сушить.
Я засмеялась вслух. Гортензия, ночевавшая на перилах лестницы за дверью спальни, сонно сказала: «Что?» — и снова затихла.
Спокойной ночи, господин Кальве.
На этот раз ответ пришёл быстрее. Секунд через сорок.
Спокойной ночи, сударыня Соколова. Не трогайте ничего, что кусается.
Я положила доску на тумбочку. Лицом вверх. Не стирая.
Глава 12. Платье сбежавшей невесты
Скрипка ушла за сорок одну крону.
Я не была на торгах. Корнелия сказала, что продавцам присутствовать не принято, а я подумала, что мне и не стоит лишний раз показываться в доме Марро. Результаты принесла Мира: она простояла весь вечер у бокового входа, разговаривая с мальчишкой-рассыльным, которому в прошлый раз пообещала медяк. Медяк, как выяснилось, она ему всё-таки отдала, и теперь мальчишка считал её своим человеком.
— Двое торговались, — рассказывала Мира, размахивая руками. — Старик с лорнетом, ну тот, который тогда в зале был, и какая-то дама в перьях. Старик дал тридцать. Дама — тридцать пять. Старик — сорок. Дама — сорок одну. А старик как стукнет тростью и говорит: «Да подавитесь вы своей скрипкой, мадам, она всё равно треснутая!» И ушёл. А дама купила и расплакалась. Мальчишка говорит, она у этого учителя когда-то училась. Ну, у которого скрипка была. С которым ссора.
Подсвечники ушли за двадцать две. Часы с пастушкой — за пятнадцать. Семьдесят восемь крон, минус десятая часть дома, минус сотая — Дарии. Шестьдесят девять крон и почти пять серебрушек. Дария выдала их мне на следующий день в своём кабинете, под расписку, тяжёлыми золотыми монетами с профилем какой-то королевы в короне из колосьев, и я держала эти монеты на ладони и чувствовала себя так, будто держу в руках собственную жизнь. Её кусочек. Пятую часть.
Вместе с жестянкой из-под леденцов, где лежала выручка за оценки, получалось семьдесят шесть крон. До трёхсот пятидесяти двух не хватало двухсот семидесяти шести.
До Ночи Чёрной Луны оставалось тридцать три дня.
Я сложила монеты в Агатину кассу, в отдельную ячейку, и закрыла её на ключ. Потом подумала и переложила их в коробку из-под чая, а коробку спрятала за гроссбухом. Потом подумала ещё раз и отдала коробку Гортензии.
— На хранение.
Гортензия посмотрела на коробку, на меня, снова на коробку.
— Это деньги.
— Деньги.
— Ты отдаёшь мне деньги на хранение.
— Да.
Сорока помолчала. Потом подцепила коробку когтями и улетела под стропила, не сказав ни слова. Но я слышала, как она там долго возилась, устраивая её поудобнее, и что-то бормотала себе под нос. Мне показалось — «Агата бы никогда», — и голос у неё был такой, будто она вот-вот расплачется.
* * *
Платье пришло на следующее утро.
Не ночью — утром. В девятом часу, когда я уже сидела за прилавком над справочником клейм, который взяла под залог в библиотеке Гильдии. Справочник был толстый, тяжёлый, с плотными страницами, на каждой — по десять-двенадцать клейм, нарисованных тушью, и пояснения мелким шрифтом. Я была на сорок седьмой странице из четырёхсот. Зверь в щите оказался гербом Северной пробирной палаты, и я испытала мстительное удовлетворение, найдя его.
Колокольчик не звякнул. Дверь не открылась. Просто я подняла голову от справочника — и на манекене, который стоял в углу у окна и всё это время был пустым, висело платье.
Белое. Нет, не белое — цвета слоновой кости, тёплого, чуть желтоватого, как старые клавиши рояля. Шёлк, тяжёлый, матовый, ниспадающий складками до самого пола. Лиф, расшитый мелким жемчугом. Рукава — длинные, узкие, с пуговками от локтя до запястья, штук по двадцать на каждом. Юбка с небольшим шлейфом. И фата — длинная, тонкая, кружевная, с венчиком из восковых цветов апельсина, — висела на крючке рядом.
Свадебное. Очень старое и очень хорошее. Я с первого взгляда видела: шёлк — ручного тканья, кружево — ручного плетения, не машинное. Жемчуг — речной, мелкий, неправильной формы, нашит вручную, каждая бусина отдельной стежкой.
К пуговке на запястье была привязана бирка. Почерк лавки, мелкий и круглый, но сегодня — торопливый, будто писавший очень спешил:
Платье свадебное. Забыто у алтаря. Ждёт. СРОЧНО.
Слово «срочно» было написано заглавными буквами и подчёркнуто трижды.
— Гортензия, — позвала я.
Сорока уже сидела на перилах лестницы и смотрела на платье во все глаза.
— Сто двадцать лет. Сто двадцать лет — и ни разу «срочно».
— Что это значит?
— Не знаю, — Гортензия взъерошилась. — Может, лавка хочет, чтобы ты поторопилась?
Я подошла к платью. Не касаясь. Просто встала рядом, и меня сразу накрыло — даже без прикосновения, как от кольца, только совсем иначе. Не холодом. Жаром. Паникой, слезами, сбившимся дыханием, бешено колотящимся сердцем. Таким сильным, таким свежим, что у меня самой зачастил пульс.
Это не было давнее. Это было сегодня. Час назад. Может быть, меньше.
Я взяла платок, накрыла им кружевную манжету и коснулась кончиками пальцев.
Часовня. Маленькая, белая, со свечами и цветами, полная людей. Орган играет. Впереди, у алтаря, — он. Высокий, светловолосый, в тёмном сюртуке, бледный, как полотно. Он оборачивается. Он улыбается. И я… я стою в притворе, за занавеской, и мне надо идти, вот сейчас, сейчас уже, отец держит меня под руку…
И я слышу. Голос из-за двери ризницы. Женский, немолодой, раздражённый. «…ну, разумеется, она за деньги. Ты что, не видишь? Сирота, без приданого, а тут — наш Бертран, с конторой, с домом. Я ему говорила, говорила…»
И всё. Всё внутри падает, как стекло с полки. Я вырываю руку у отца. Я бегу. Не к алтарю — назад, в ризницу, где оставила пальто, срываю платье — пуговки, двадцать штук на каждом рукаве, я рву их, они сыплются на пол, — бросаю платье на стул, хватаю пальто и бегу, бегу через заднюю дверь, по мокрой траве, в нижней юбке, в одной туфле, вторая слетела где-то…
Я отдёрнула руку. Сердце колотилось так, будто это я только что бежала по мокрой траве.
Я посмотрела на рукава. Пуговки на них были на месте. Все до одной, по двадцать штук. Видимо, лавка принимала вещи в том виде, в каком их помнили, а не в каком их бросили. Или пришила обратно. Я не знала, что из этого страннее.
— Ну? — спросила Гортензия.
— Невеста. Сбежала. Сегодня. Час назад. Из-под венца.
— Ох, — протянула Гортензия с глубоким удовлетворением. — Вот это я понимаю. Вот это — вещь.
Колокольчик над дверью звякнул.
Звук был не тот. Ни высокий и чистый, как для своих, ни низкий и протяжный, как для Сюзанны Ланж. Этот звук был короткий, резкий, раздражённый, как будто колокольчик дёрнули за язык.
В лавку ворвался молодой человек.
Высокий, светловолосый, в тёмном сюртуке, бледный как полотно. На сюртуке, в петлице, — белая бутоньерка, уже помятая. Волосы взъерошены, галстук съехал набок. В руке — женская туфелька. Атласная, белая, с маленькой пряжкой.
— Простите! — выдохнул он. — Простите, сударыня, вы не видели… Девушку… Невесту… Она… Я шёл, шёл, я весь город обежал, и тут стена, и вдруг улица, и я подумал… — он увидел платье на манекене. Замер. Туфелька выпала у него из руки. — Это… Это её. Это её платье. Откуда оно у вас?
— Оно пришло само.
Молодой человек посмотрел на меня так, как, наверное, смотрел бы на заговорившую лошадь. За последние три недели я привыкла к этому взгляду.
— Где она? — спросил он. — Где Жозефина?
— Не знаю.
— Но платье… Если платье здесь…
— Платье здесь, потому что она его забыла, — я подняла туфельку с пола и поставила на прилавок. — Вас зовут Бертран?
— Да, — он моргнул. — Откуда вы…
— Ваша матушка, — начала я осторожно, — она, случайно, не была в ризнице перед самым венчанием?
Бертран смотрел на меня. Лицо у него медленно менялось — от растерянности к недоумению, от недоумения к пониманию, от понимания к такому ужасу, какой бывает у человека, который вдруг увидел, что дом, в котором он живёт, стоит на краю обрыва.
— Матушка, — сказал он слабым голосом. — Матушка что-то сказала?
— Сударь, — обратилась я к нему. — Я думаю, вам надо присесть.
Табуретка качнулась под ним. Он этого, кажется, не заметил.
* * *
Невеста пришла через двадцать минут.
К этому времени в лавке было уже людно. Мира пришла в девять, как обычно, увидела платье, увидела жениха на табуретке, сказала: «Ого», — и встала у двери, скрестив руки на груди, с видом человека, который охраняет вход в королевскую сокровищницу. Марта, видимо, услышала из своей чайной резкий звон колокольчика, потому что через пять минут явилась с подносом: чайник, три чашки, булочки с корицей. Поставила поднос на прилавок, посмотрела на Бертрана, спросила: «Жених?» — и, получив кивок, налила ему чаю с таким выражением лица, с каким наливают чай приговорённым.
Бертран рассказывал. Путано, сбивчиво, держа чашку обеими руками. Жозефина — сирота, работала белошвейкой в мастерской на Шёлковой улице. Он — младший компаньон в нотариальной конторе отца. Они познакомились, когда она принесла в контору заверить какую-то бумагу. Он влюбился с первого взгляда. Она — со второго, она так говорила. Матушка была против. Матушка всегда была против. Но он настоял, и матушка согласилась, и сегодня…
— Она сказала, что я женюсь на охотнице за приданым? — спросил он. — Матушка? Прямо там?
— За дверью ризницы.
— Но это неправда! — Бертран вскочил, расплескав чай. — Жозефина никогда… Она даже не хотела, чтобы я ей кольцо дорогое покупал! Она сказала: «Купи серебряное, Берти, золото — это для дураков». Это платье — её бабушкино, она его сама перешивала три месяца, по ночам! Она…
Колокольчик звякнул. Робко, тихо, неуверенно, с какой-то даже дрожью в звуке.
Мира у двери обернулась — и мгновенно, не раздумывая, задвинула засов.
— Мира! — крикнула я.
— Это она, — прошипела Мира, прижавшись спиной к двери. — Вера, это она! В пальто, без шляпы, в одной туфле! Если она его тут увидит, она опять убежит!
— Жозефина? — Бертран рванулся к двери. — Жозефина!
— Сядь! — рявкнула Марта таким голосом, что сел не только Бертран, но и, кажется, рыжий кот у неё в чайной через улицу.
Стук в дверь. Тихий.
— Простите, — раздался женский голос с той стороны, сдавленный, мокрый от слёз. — Простите, тут открыто? Я… Я, кажется, ищу… Я не знаю, что ищу. Простите.
Мы все посмотрели друг на друга. Я — наМарту. Марта — на Миру. Мира — на меня. Бертран — на дверь, с таким лицом, будто за ней стоял сам ангел смерти.
— Наверх, — скомандовала я.
— Что?
— Бертран, наверх. В спальню. Сейчас же. Сидите там и не высовывайтесь.
— Но я…
— Наверх!
Он побежал наверх. Третья ступенька скрипнула. Пятая тоже. Седьмая фыркнула так громко, что, мне показалось, было слышно на улице. Дверь спальни хлопнула.
Я кивнула Мире. Мира отодвинула засов.
* * *
Жозефина оказалась маленькой, тоненькой, темноволосой, с огромными карими глазами, сейчас красными от слёз. Она была в мужском пальто, явно с чужого плеча, накинутом поверх белой нижней юбки с кружевной оборкой. Волосы — сложная свадебная причёска, наполовину развалившаяся, с выпавшими шпильками. На одной ноге — атласная белая туфелька с пряжкой. На другой — только чулок, мокрый и грязный.
Она шагнула через порог — и увидела платье.
— Ой, — сказала она. И заплакала. Сразу, как плачут дети: всем лицом, громко, некрасиво, с икотой.
Марта, не говоря ни слова, налила ей чаю. Мира, не говоря ни слова, взяла с полки у двери шаль — другую, не ту серую, а синюю, клетчатую, с биркой «Забыта на вокзале» — и накинула ей на плечи. Я пододвинула табуретку.
Жозефина села. Взяла чашку. Пила, всхлипывая. Мы ждали.
— Это бабушкино, — произнесла она наконец, глядя на платье. — Платье. Я его… Я его бросила. В часовне. Я думала, мне всё равно. Я думала, пусть пропадёт. А потом шла по улице, и вдруг поняла: бабушкино. Бабушкино же. Я его бросила. Как дура. И пошла назад. А тут стена. А потом улица, — она подняла на меня мокрые глаза. — Можно я его заберу? Пожалуйста? Я заплачу. У меня есть… — она ощупала карманы чужого пальто. — У меня ничего нет.
— Вы его заберёте. Но сначала, если позволите, я хочу кое-что посмотреть.
— Что?
— Платье, — я подошла к манекену. — Вы позволите?
Она кивнула, не понимая. Я взяла платок и коснулась платья. Не манжеты — подола, самого края, где шёлк был старее всего.

