Читать книгу «Одесский текст»: солнечная литература вольного города. Из цикла «Филология для эрудитов» (Юрий Дмитриевич Ладохин) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
«Одесский текст»: солнечная литература вольного города. Из цикла «Филология для эрудитов»
«Одесский текст»: солнечная литература вольного города. Из цикла «Филология для эрудитов»
Оценить:
«Одесский текст»: солнечная литература вольного города. Из цикла «Филология для эрудитов»

5

Полная версия:

«Одесский текст»: солнечная литература вольного города. Из цикла «Филология для эрудитов»

Ключевое слово здесь – «любопытство». Жажда И. Бабеля на впечатления, исследование жизненных ситуаций на пределе сил и страстей – все это, видимо, и позволило писателю создать яростный, кровавый, но прекрасный мир «Одесских рассказов». Но было бы, наверно, неправильно характеризовать художественную палитру автора только самыми интенсивными красками оптического диапазона. Ему доступны и более приглушенные, лиричные тона. Вот как об этом пишет С. Гандлевский: «С возрастом мне больше всего у Бабеля нравится незавершенный цикл рассказов, группирующихся вокруг «Истории моей голубятни». Кажется, что автору наскучило живописать сверх- и недочеловеков, он дал слабину и… сочинил шедевры. В этих рассказах не ни восторженного ужаса, ни имморального веселья: есть мальчик, его бестолковое семейство, первая и безнадежная любовь к взрослой женщине, первое знакомство с людским озверением – словом, «удивительная постыдная жизнь всех людей на земле {…} превосходящая мечты…”. Что позволяет читателю сопереживать не вчуже, а со знанием дела. Редкие у Бабеля истории не о страсти, которая «владычествует над мирами», а о любви и жалости, позволяющих выжить под игом страсти» [Там же, с. 518 – 519].

Отмечает дотошность и внимательность к деталям автора «Конармии» и «Одесских рассказов» и Д. Быков: «… между каким-нибудь Балмашевым и Долгушовым и столь же брутальным Менделем Криком или Савкой Буцисом не такая уж большая разница: сидит хилый, любопытный ко всему, хитрый очкарик и с равным восхищением наблюдает аристократов Молдаванки, „на икрах которых лопалась кожа цвета небесной лазури“, и конармейских начдивов, чьи ноги „похожи на двух девушек, закованных в кожу“» [Быков 2014, с. 64].

Затрагивает исследователь и тему контраста между двумя упомянутыми основными книгами И. Бабеля: «Два главных мира бабелевской прозы – Одесса, где орудует Беня Крик со товарищи, и Западная Белоруссия, через которую проходит с боями Конармия, – не просто не схожи, а друг другу противоположны. Обратите внимание, граждане мои и гражданочки, вот на какой момент: конармейские рассказы Бабеля многими признаются за бесспорные шедевры, но как-то в наше время не читаются, да и вообще слава их бледнее на фоне триумфального успеха немногочисленных, общим числом меньше десятка, одесских рассказов про Беню Короля… Да и поставьте наконец эксперимент на себе: как приятно в тысячный раз перечитывать „Одесские рассказы“ и какая мука освежать в памяти „Конармию“, даже самые светлые вещи оттуда вроде „Пана Аполека“! Невозможно же. Ужас. Как сам автор сказал: „И только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло“» [Там же, с. 64 – 65].

Характерно, что обе книги создавались практически в один и тот же период. Но одна была своеобразным искуплением для автора, очевидца и непосредственного участника разудалых подвигов буденовской конницы, а другая – скорее отдушиной и стремлением противопоставить жути гражданской войны знакомый писателю с детства образ «русского Марселя». Об этом – Е. Каракина: «Одесские рассказы, писавшиеся одновременно с „Конармией“, возможно, стали для Бабеля средством психологической защиты. Реальная Одесса, достаточно документально описанная им в очерках „Листки об Одессе“, „Мои листки. Одесса“, станет противоядием, соломинкой, за которую можно ухватиться в водовороте гибнущего мира. Только появится на страницах „Одесских рассказов“ – преображенной. Такой же будет она и в более поздних рассказах. Потому что город 1920 – 1924 годов уже мало походил на столь любимый Бабелем „русский Марсель“. Бабелю пришлось воссоздавать Одессу заново…» [Каракина 2006, с. 158].

Отмечает Е. Каракина и широкое признание литературных достоинств произведений И. Бабеля не только в России, но и за далеко за ее пределами: «Не раз и не два иностранцы, указывая на карту мира, говорили: вот это Европа, это мы знаем, вот здесь – пространства, о которых мы ничего не знаем, а вот здесь, вот эта точка на карте – это Одесса. В Одессе есть Молдаванка, там жил Беня Крик. Слова эти произносятся с самыми разными акцентами – немецким, французским, португальским, даже японским – Бенья Крик и Мол (р) ьтаванка». И глаза у говорящих закатываются, примерно как у тех американцев в «Золотом теленке», когда они мягко произносили грубое слово «перватч»…» [Там же, с. 151].

Особой популярностью книги писателя пользовались в среде зарубежной левой интеллигенции, и Г. Фрейдин излагает свою версию этого факта: «Бабель задавал тон в явном, но чаще подспудном диалоге 1920 – 1930-х годов о понятиях «национальное» и «социалистическое». Сам же диалог был ничем иным, как советской итерацией старой российской контроверзы славянофилов и западников, которая в свою очередь была отголоском обиды отсталых немцев на преуспевших в науке и индустрии французов и англичан… Для Бабеля, по убеждениям – толстовца с левым уклоном («Начало», 1937), как и для его покровителя и «предтечи» Максима Горького («Одесса. Мои листки», 1916), вопрос о «третьем пути» России не стоял вообще, а социализм означал форму содержания европейской культуры («как это делалось в Европе»). Иными словами, социализм был понятием, которое определенным образом членило мир и тем самым утверждало необходимость замены русской «сохи», дикой как по форме, так и по содержанию, на «плуг» модернизации, европейского просвещения и гуманизма, очищенной от грязи стяжательства (как понимался тогда капитализм – паразит на теле научно-технического и социального прогресса человечества)» [Фрейдин 2011, с. 22].

Но перейдем ко второму «дуэлянту». Оказывается, еще не факт, что он сможет участвовать в этом поединке, причем по двум весьма уважительным причинам. Во-первых, из-за временного диссонанса с основными участниками дуэли: «Олеша – писатель будущего. Века этак XXII, если тогда еще будут литераторы. Литераторы будущего станут писать мало и емко, потому что тенденция к экономной передаче действительно важной информации – одна из ведущих в человеческой истории. Малозначительное учатся размазывать на гигабайты, на тысячи страниц, а главное сообщают лаконичнее» [Быков 2014, с. 121]. Во-вторых, участие в дуэли подразумевает наличие определенной степени задиристости и спортивной злости, а «… Олеша, подобно злобному мальчику из „Снежной королевы“ Андерсена, соорудил для себя ехидное кривое зеркало, которое вытянуло из него „ростки“ плохого и черного, вырастило их, и получился Кавалеров» [Подольский 2014, с. 76] (примеч., Кавалеров – один из главных героев романа «Зависть»).

Так что же, зрелища с участием Ю. Олеши нам так не увидеть? Но подождите расстраиваться… Забыли, что любимый герой писателя – циркач, канатоходец Тибул из «Трех толстяков»? Жонглирование словами, оптические трюки опытного иллюзиониста – для автора это не только привычная писательская техника, но и воплощаемая в текст эстетика импрессионизма: «А я стараюсь заглянуть даже в зеркальный шкаф, который грузят на платформу. Поднимаясь на носки, заглядываю, – это зеркало улетает, – стремительно возносится дом, фонарь, – и я успеваю поймать свое улетающее в синеву лицо» [см. Спивак-Лаврова 2014, с. 136] – это ли не зрелище для Ю. Олеши, это ли не оптический эффект? И еще: «„По небу шли облака, и по стеклам и в стеклах перепутывались их пути“, „голубой и розовый мир комнаты ходит кругом в перламутровом объективе пуговицы“» [Там же, с.133].

Но словесной эквилибристикой и оптическими эффектами дело не ограничивается. Никто, видимо, и не предполагал, что некоторые литературные приемы Ю. Олеши в какой-то мере предвосхитят эксперименты Джеймса Вайкери в 1957 году в кинотеатрах Нью-Джерси по разработке методики воздействия на людское восприятие посредством вставки в череду картинок скрытой информации в виде дополнительных кадров.

Вот что происходит в «Зависти» с образом Андрея Бабичева, строящего гигантскую фабрику-кухню, где каждый трудящийся сможет получить сытный калорийный обед за двадцать пять копеек: «Сначала мы узнаем, что ему тесно в уборной и он трется спиной о дверь кабинки. К концу первой страницы выясняется, что «в нем весу шесть пудов. Недавно, сходя где-то по лестнице, он заметил, как в такт шагам у него трясутся груди». На второй странице: «Полощет горло он с клекотом. Под балконом останавливаются люди и задирают головы». Следующая страница: «Очень часто ночью я просыпаюсь от его храпа. Осоловелый, я не понимаю, в чем дело. Как будто кто-то с угрозой произносит одно и то же: «Кракатоу… Крра… кА… тоууу”. Подобные наблюдения не собраны в одном месте, а разбросаны по всему тексту. Получается нечто похожее на эффект двадцать пятого кадра, и читатель не всегда понимает, почему «правильный» герой постепенно становится противным. Через несколько лет после Олеши сходный художественный прием начнет примнять восходящая звезда американской литературы Уильям Фолкнер. В своих романах он положительных героев описывает портретно, а отрицательных – через постепенное накопление деталей, словно изучая повадки странных животных…» [Подольский 2014, с. 71].

Теперь – более развернуто о «дублерах» наших бесстрашных дуэлянтов. Первый (В. Катаев), безусловно, искушенный поединщик, но вкралось подозрение, не будет ли здесь нарушен основной принцип дуэльной кодекса графа де Шатовильяра (1836 год) – решить недоразумение между отдельными членами дворянского сообщества, не прибегая к посторонней помощи? Помощников сразу двое, и какие имена: автор античных эпосов «Илиада» и «Одиссея», и писатель-эмигрант, создатель романов «Дар» и «Приглашение на казнь»!

Помощник номер один появляется, вы не поверите, на страницах романа-хроники «Время, вперед!», рассказывающем о строителях крупнейшего объекта первой пятилетки – Магнитогорского металлургического комбината: «„Бетономешалка стоит на новом высоком помосте у самой стены тепляка, – как раз против пятой батареи. Стена тепляка в этом месте разобрана. Видна громадная, гулкая, тенистая внутренность. Туда, в прорву, будут подавать бетон“. Да ведь это же описание Троянского коня у легкомысленно разобранной троянской стены. Что за глава? XXXVIII! Предшествующая той, где Катаев впрямую назовет строительство Троей. Кто же хитроумный Одиссей, управляющий бетономешалкой – Троянским конем? Конечно, Маргулиес (получающий в финале катаевской Илиады-Одиссеи свою персональную Пенелопу» [Кудрин 2013, с. 36].

Многие, даже симпатизирующие Катаеву современники называли опубликованный в 1932 году роман о Магнитострое не более чем качественной агиткой и началом творческой капитуляции писателя перед Советской властью, но отмеченные О. Кудриным фонетические ассоциации автора заставляют усомниться в столь категоричном выводе: «Получается, что во всем РЕКОРДном социалистическом сТРОИтельстве звукообразом заключена – Троя. Град, обреченный на героическое, но поражение: сТроя, сТрою, сТрои (м). А, скажем, главные слова романа «строитель», «строители» вовсе раскладываются на передовую (и для 1932 года все еще) футуристическую, но по-катаевски ироничную, злую рифму: «С Трои? Те ль?» «С Трои? Те ли?» (Сравните с Маяковским: «безобразие» – «рази я» – «Азия»)» [Там же, с. 36].

Второй помощник – необычный: двойник писателя, да еще зеркальный. Как считает Д. Быков «…он был странным набоковским двойником, его зеркальным отражением; один из главных законов всего на свете – парность, и почти у каждого нашего гения есть несомненный западный двойник. У Платонова, скажем, – Фолкнер. Тут можно проследить занятнейшие параллели (с Хемингуэем, впрочем, тоже). Набоков и Катаев зеркальны во всем – дело тут, конечно, еще и в социальном антагонизме. Оба, что интересно, атеисты; оба начинали как поэты, к революции относились одинаково страстно и пристрастно – один с обожанием, другой с ненавистью. Катаев сильно начал, с тридцатых по пятидесятые писал посредственно (не считая, конечно, „Паруса“), закончил блистательно; Набоков начал слабо, с тридцатых по пятидесятые писал исключительно сильно, закончил посредственно» [Быков 2014, с. 156].

Замечание о зеркальности двойника здесь, видимо, не случайно. Зеркало в эстетике средневекового Востока – это своего рода изображение иного мира, мира, в котором живëт божественная сущность. Зеркало еще – и граница перехода. В книге Гастона Леру «Призрак оперы» Кристина попадает в подземное жилище Призрака через зеркало; сказка Льюиса Кэррола о девочке, попавшей в мир, представляющий собой большую шахматную доску, называется «Алиса в Зазеркалье». И, видимо, не будет большой натяжкой предположить, что пристально вглядываясь в «зеркало» Набокова, Катаев в «Траве забвения» и «Святом колодце» сумел совершить феноменальный переход к мовистскому зазеркалью.

Тему «Катаев-Набоков» продолжает Сергей Шаргунов. И волнует его проблема доступности и усложненности прозы: «Раньше по юношеской дури мне казалось, что Катаев – Набоков для бедных, упрощенный, с отсечением неблагонадежных мыслей, необходимостью потрафлять цензуре и пропаганде, некоторой журналистской поверхностностью, рассчитанной на „широкие массы“, с задиристой китчевостью, когда посреди собственной прозы можно сверкать строчками, вырванными из чужого стихотворения, труднодоступного советскому человеку. Теперь я думаю по-другому. Набоков – ровное, накаленное море, Катаев – всегда наморщенное ветром. Катаева от Набокова отличает присутствие в прозе ветра, который можно назвать „демократизмом“» («Однажды расстрелянный» – предисловие к собранию сочинений В. Катаева в 6-ти томах).

Называет Шаргунов и превалирующий цвет в художественной палитре создателя мовистских текстов: «Он был перепачкан красками, главная из которых – горячая краска жизни и смерти. Он искал и находил тончайшие детали, оттенки и сравнения, но жадная экспрессия была впереди. Считается, что белый цвет вмещает в себя все цвета радуги. В эстетике Катаева наш мир – красный. Конечно, наш мир – это волшебный цветик-семицветик из хрестоматийной сказки, но все же трепетные лепестки тянутся от красной мясистой сердцевины. По сути своей, наш мир, как проступивший из мглы флаг в одноименном рассказе 1942 года: „никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным“» (Там же).

Называется и первоисточник увлечения писателя яркой цветовой палитрой: «Человек, помешанный на красках, по определению инфантилен. В сущности катаевская эгоистичность – детская. Отсюда – из детскости – множество уменьшительно-ласкательных слов, ахающая нежность. Он в совершенстве владел палитрой, но зрелость и точность описания всякий раз маскировала наивный восторг, отчаянное ликование, головокружение на празднике. Любая мелочь, изображенная его кистью, искрится елочной игрушкой» [Там же, с. 4].

Сколько восхищения, южного темперамента, и, в то же время, ностальгии в этих стихотворных строках В. Катаева, посвященных любимому городу: «Каждый день, вырываясь из леса, // Как любовник в назначенный час, // Поезд с белой табличкой „Одесса“ // Пробегает шумя мимо нас. // Пыль за ним поднимается душно, // Рельсы стонут, от счастья звеня, // И глядят ему вслед равнодушно // Все прохожие, кроме меня».

Как мы уже упоминали, вторая замена «дуэлянтов» – весьма неприятный сюрприз для любого соперника: участие в поединке плечом к плечу – их фирменный стиль. Для начала проверим бойцовские качества и наличие такой черты в характере, как жесткая бескомпромиссность в единоборстве. Слово первому испытуемому: «Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья» [Каракина 2006, с. 133] (из «Записных книжек» И. Ильфа) Теперь – второму: «До такой степени хочется вас видеть, что вот готов бросить это сказочное путешествие, о котором столько мечтал, и лететь к вам, моим нежно любимым женам и детям. Только мысль о том, что такое путешествие, может быть, никогда в жизни не повторится, меня останавливает… Люблю тебя, как пять лет назад, как в первый день, когда ты в красном платьице явилась в мою комнату в Троицком переулке – бледненькая и взволнованная…» (из письма Е. Петрова к жене из Италии, 1933 год)

Согласитесь, просматривающиеся лирические наклонности писателей, участников нашей сочиненной дуэли, как-то не совсем соответствуют жесткой твердости настоящих бретёров, таких, к примеру как граф Федор Толстой-«Американец», убивший на дуэлях одиннадцать человек. Но будет неправ тот, кто сочтет наш писательский дуэт неспособным на решающий выстрел.

Именно такой авторы «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» нанесли советской власти, и не в форме политического памфлета, который заинтересует только самых активных членов общества, а в виде казалось быть безобидного, гомерически смешного плутовского романа, любимого миллионами читателей.

Об этом – слова Давида Фельдмана: «В Советском Союзе дилогия о великом комбинаторе стала классикой антисоветской литературе по очень простой причине. Обратите внимание: из всех героев „Двенадцати стульев“ Остап Бендер – самый обаятельный, самый умный, отважный, решительный, волевой, веселый. И – по-своему честный. Он ни у кого ничего не отбирает и каждому, кого обманывает, обязательно что-то дает взамен. „Голубому воришке“ Альхену – уверенность в том, что тот избежал конфликтов с пожарной инспекцией; вдове Грицацуевой – несколько часов семейного счастья… Нет, Остап их не обманывает – каждый обманывается сам. И вот получается, что самому умному, самому обаятельному, доброму, щедрому и отважному герою романа – тесно и скучно в СССР. Здесь он может быть только профессиональным жуликом. Вот и характеристика страны…» («Почему антисоветские романы стали советской классикой» – интервью «Независимой газете», 30.06.2001).

Дополнительную убедительность и широкий взгляд на описываемые Ильфом и Петровым события придают сказочно-мифологические черты устройства мира в романах. Подробную характеристику этих черт дает Ю. Щеглов: « (а) Мир населяют уникальные, «больше натуральной величины» герои, соотносимые с крупными аспектами и подразделениями действительности: частями света, стихиями, родами деятельности и т.п.; (б) Герои расселены по свету, причем каждый занимает в нем особую территорию, образно говоря, имеет свой собственный «остров» или «анклав» Разделенное на подобные участки пространство является дискретным и неоднородным: промежутки между «островами» не обладают полной определенностью (мало заселены, не исследованы и т.п.) …; (в) Аналогичным образом персонажи помещаются в расширенную временную перспективу, проецируются на вечность, а иногда и сами наделяются вечной жизнью; (г) Они оказываются также помещенными в широкую философскую перспективу, соотнесенными с некими центральными категориями бытия… Нет сомнения, что постоянное подключение глобального изменения в немалой степени способствует специфическому для атмосферы ДС / ЗТ ощущению свободы, свежего воздуха, увлекательного движения в открытую даль. Мировой и философский фон романов созвучен установке на участие героев в истории своей страны и своего века, столь характерной для романтико-героической струи в советской литературе тех лет. С другой же стороны, эти сказочно-мифологические черты воспринимаются как откровенно ироничные и пародийные» [Щеглов 2009, с. 42 – 43].

Но, казалось бы, причем здесь сказка, причем здесь миф в эпоху отсутствия идеологического плюрализма, господства одной политической силы. Однако принципиальная несерьезность сказочного сознания лишь на первый взгляд противоречит авторитарной парадигме. На самом деле именно такая размытая граница между реальностью и вымыслом, былью и небылицей наиболее созвучно степени беспардонности тоталитарной идеологии, о которой упоминает философ Славой Жижек: «Идеология – это, строго говоря, система, только претендующая на правду, то есть система, которая не просто стремится ко лжи как таковой, но ко лжи, которая переживалась бы как правда, ко лжи, желающей, чтобы ее принимали всерьез. У тоталитарной идеологии больше нет таких претензий. Даже ее создателями больше не предполагается, что она будет восприниматься всерьез; она приобретает манипулятивный, совершенно внешний и инструментальный статус, она руководствуется не ценностью истины, а обыкновенным внеидеологическим насилием и посулом наживы».

Теперь подробнее о сказочно-мифологических признаках дилогии: «В соответствии с пунктом «а» мифологической формулы в романах Ильфа и Петрова дается, как правило, по одному персонажу, репрезентирующему в сгущенном виде каждую из известных крупных сфер советской жизни. В качестве собирательного героя может выступать также город (Васюки, представляющие повальное увлечение шахматами; город в ЗТ 8, охваченный конъюнктурными художественными поветриями). Учреждение («Геркулес») или иного рода единица (Воронья слободка, воплощающая коммунальный быт; театр Колумба – отражение левого экспериментаторства в искусстве и т.п.)» [Щеглов 2009, с. 43].

По мнению Ю. Щеглова, «в известных пределах к роману Ильфа и Петрова применима сказочно-мифологическая модель вселенной, состоящей из дискретных кусков («островов», «городов», «царств»), разделенных пространствами с пониженной социальной и географической определенностью… В своих странствиях герои движутся от одного участка к другому. Васюки, например, представляют собой типичный остров на пути мореплавателей… Сходную природу имеет и городок в ЗТ 8, характеризуемый единственно тем, что в нем на горе обитает старорежимный монархист Хворобьев, а внизу, в долине – содружество художников-конъюнктурщиков… Между дискретными, замкнутыми в себе цирковыми «номерами», между «площадками» действия почти не наблюдается обычной, неструктурированной жизнью (необходимо оговориться, что указанные тенденции гораздо сильнее выражены во втором романе, чем в первом) … О большей сказочности второго романа говорит и тот факт что если в ДС города фигурируют под настоящими именами – Москва, Пятигорск, Сталинград, Ялта, Тифлис, то во втором мы сталкиваемся с вымышленными топонимами или анонимностью мест: Одесса названа Черноморском, Остап в ЗТ 17 едет в командировку в «небольшую виноградную республику» и проч.)» [Там же, с. 44].

Характеризуя расширенную временную перспективу дилогии, исследователь подчеркивает, что «как в пространстве похождения плутов тяготеют к центрам, так и во времени они синхронизируются – и в шутку, и всерьез – с магистральными процессами и сдвигами в жизни страны: „У меня с советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия. Она хочет строить социализм, а я не хочу“ [ЗТ 2]. Сюжет и история совпадают в узловых моментах: открытие конторы „Рога и копыта“ на месте пяти прогоревших частников связано с концом нэпа; Остап не может продать сценарий „Шея“, поскольку попал в промежуток между концом немой и началом звуквоой эры кино; окончательная победа Бендера в поединке с Корейко налагается на открытие Турксиба…» [Там же, с. 47].

Определяя широкую философскую перспективу романного пространства дилогии, Ю. Щеглов отмечает следующие ее черты: « (а) «Жизнь и смерть», Пародийно трактованная экзистенциональная тематика довольно основательно вплетена в сюжет ДС, который начинается кончной мадам Петуховой, а кончается смертью Бендера и метафорой «пронзенной навылет волчицы» в лице Воробьянинова… (б) Сюжет как эмблема. Связь действия ДС/ЗТ с общими мировыми категориями имплицитно присутствует и в форме сюжета – с его подчас обнаженной схематичностью, подчеркнутыми преувеличениями и заострениями, с виртуозными совпадениями и согласованиями многочисленных линий, заставляющими воспринимать действие романа как идеограмму с философским подтекстом, как род притчи или эмблемы с иронико-пародийными коннотациями… В разработке сюжета авторы тяготеют к парадоксу – по этому принципу построены, в частности, такие эпизоды, как Козлевич и растратчики, Козлевич и ксендзы, история зицпредседателя Фунта, Балаганов и пятьдесят тысяч и т. п. Но ведь парадокс есть известная форма популярного философствования, присутствие которого усиливает ироническую квазиглубокомысленную окраску всего повествования. (в) Густота символов. Большую роль в иронической амплификации смысла играет всевозможная символика, переполняющая оба романа. Нарочитая встречаемость традиционно символических объектов придает действию сходство то с театром, то с притчей или мифом. В центре фабулы стоит мотив «странствия» и «дороги», уже упоминавшийся в связи с простором и мировым ландшафтом, радостью жизни, авантюрностью и т. п. Но он одновременно является одним из центральных мифологических мотивов, а также хрестоматийным символом судьбы и жизненного пути» [Там же, с. 48 – 49].

Еще одна характерная стилистическая особенность дилогии об Остапе Бендере – интертекстульность, широкое использование цитат, реминисценций, аллюзий. Как отмечает Мариэтта Чудакова, «стиль, создаваемый Ильфом и Петровым, весь ориентирован на уже существующее в литературе» [Чудакова 1979, с. 100]. А по опредению М. Каганской и З. Бар-Селла, «в романах Ильфа и Петрова действительность настолько поражена литературой, что сама стала формой ее существования… Жизнь глазами Ильфа и Петрова есть способ существования литературных текстов, существенным моментом которого является обмен цитатами с окружающей средой» [Каганская, Бар-Селла, 1984, с.19].

bannerbanner