
Полная версия:
Проблемы культуры. Культура старого мира
«Всемирная история» у Вебера или у Шлоссера[170] – печальная компиляция, в которой отсутствует самое главное: единый внутренне-связанный процесс обще-человеческого развития. «Всемирная история» у Гегеля – целостный процесс. Но увы! – это лишь идеалистическая абстракция, в которой бесследно проваливается реальное человечество. Не нужно, однако, историков обвинять в том, в чем виновата сама история. Это она создала несколько замкнутых миров – европейский, азиатский, африканский… – И надолго отказывалась от всякого общения с огромным большинством человечества. Даже те историки, которые не удовлетворялись хронологией скрещенных мечей и хотели быть историками культуры, имели в конце концов дело со сливками немногих наций. Народные массы представляли элемент внеисторический. История была аристократична, как те классы, которые ее делали.
Наше время именно потому великое время, – достоин сожаления, кто этого не видит! – что оно впервые закладывает основы всемирной истории. На наших глазах оно превращает понятие человечества из гуманитарной фикции в историческую реальность.
Арена исторических действий становится необозримо великой, а земной шар – обидно малым. Чугунные полосы рельс и проволока телеграфа одели весь земной шар в искусственную сеть, точно школьный глобус.
Деревней был мир до нашествия капитала. И вот пришел капитал и опустошил резервуары деревни, эти питомники национального тупоумия, и туго набил человеческим мясом и человеческим мозгом каменные сундуки городов. Через все препятствия, он физически сблизил народы земли, и на основе их материального общения повел работу их духовной ассимиляции. Он разворошил до дна старые культуры и беспощадно растворил в своем рыночном космополитизме те комбинации косности и лени, которые считались раз навсегда сложившимися национальными характерами.
Уже Гейне в середине прошлого века убедился в том, что старые стереотипные характеристики народов, встречаемые нами в ученых компендиях и пивных погребах, не могут больше приносить пользу и только вводят в заблуждения. Стоит вспомнить шаблонную характеристику блазированных, корректных и чопорных англичан, созданную глубокими психологами, наблюдавшими английских туристов за швейцарскими табльдотами: сколь многое она нам может объяснить в революциях XVII века, в чартистском движении[171] или в доблестном неистовстве современных суфражисток[172]! Правда, до вчерашнего дня могло еще казаться, что народы Востока сохраняют в неприкосновенности свой национальный тип. Он стоит перед нами в скульптуре лермонтовского стиха{125}:
"Посмотри: в тени чинарыПену сладких винНе узорные шальварыСонный льет грузин;И склонясь в дыму кальянаНа цветной диван,У жемчужного фонтанаДремлет Тегеран.Вот у ног Иерусалима,Богом сожженаБезглагольна, недвижимаМертвая страна.Дальше, вечно чуждый тени,Моет желтый НилРаскаленные ступениЦарственных могил.Все, что здесь доступно оку,Спит, покой ценя"…Но вот – о, чудо! – Старые тысячелетние цивилизации, которые казались раз навсегда сданными в музей истории, ныне пробуждаются от исторической летаргии, берут одр свой и идут…
Мы видали недавно этих «сонных грузин»… Они успели показать нам (в 1905 г.)[173], что не одним вином политы их «шальвары». И они успели убедить нас, что с обликом новой Грузии нужно знакомиться не по вдохновенным строкам Лермонтова, а по человеческим документам, собранным в канцелярии наместника кавказского…
А страна желтого Нила? Ее главная забота теперь – туземная индустрия по английским образцам. И – увы! – не сорок веков, а 100 миллионов фунтов стерлингов государственного долга смотрят ныне с вершины ее пирамид.
Уже не дремлет, а дерзко бунтует Тегеран[174]. Свои восточные базары он запирает со знаменем западной конституции в руках. Он выстраивается в уличную процессию, он борется и завоевывает себе парламент… И оглушительный шум парламентской жизни заглушает журчание жемчужных фонтанов. Уже не дремлет Тегеран!
На наших глазах поднялась из небытия островная Япония и предстала пионером капиталистической культуры пред великим азиатским материком, как некогда ее учительница, островная Англия, – пред материком Европы. Свое историческое выступление она ознаменовала тем, что дала арийцам жестокий урок[175], который расходящимися кругами отразился во всей Азии. Мертвое равновесие Дальнего Востока непоправимо нарушено. Теперь Япония беспрепятственно пережевывает железными челюстями капиталистического государства несчастную Корею…
Но что такое сама Япония в сравнении с двумя гигантами Азии, Китаем и Индией, которые лихорадочно ликвидируют свою священную обособленность и кастовую окаменелость для капиталистического расцвета?
200 тысяч англичан при помощи бюрократического деспотизма держали в абсолютном повиновении 260 милл. индусов. Но историческая энергия этой нации, казавшаяся навсегда истощенной, воскресла в новых поколениях. Индусская индустрия уверенно расчищает путь для индусской революции. И уже извозчики Калькутты посредством стачки демонстрируют свою солидарность с бурным политическим движением, руководимым индусской интеллигенцией.
Еще более значительный процесс совершается в Китае. Его крестьянство, насчитывающее 300–400 миллионов голов, этот тяжелый пласт застоя, косности, «китаизма», – пошатнулось в своих тысячелетних основах. Оно ежегодно выделяет сотни тысяч, миллионы пауперов, которые на дымящихся драконах переносятся через океаны в Америку, Австралию и Африку, где опаляются огнем капиталистической культуры. Старые китайские города, остававшиеся в течение веков мертвыми деревнями колоссального объема, превращаются в центры новой индустрии, новых социальных отношений и новых политических страстей. Со времени русско-японской войны происходит быстрый расцвет китайской прессы. Она говорит не только с богатыми классами на языке мандаринов, но и с массой – на языке массы.
Против насильнической династии манчжуров растет республиканское движение. В Китае – в стране богдыхана, «сына солнца и брата луны»! Самые разнообразные источники свидетельствуют, что Китай стоит накануне великой катастрофы. «Уже громко стучит революция у портала», – пишет, напр., орган евангелической миссии.
«Горит Восток зарею новой». Совершающееся в нем политическое обновление раскрепостит его силы, даст могучий толчок росту материальной культуры, – и, может быть, в результате этого центр тяжести исторического развития передвинется на материк Азии.
В начале прошлого века Англия была фабрикой Европы. К концу его Европа стала фабрикой мира. Теперь Англия, оттесненная индустрией Америки и Германии, – только денежный ящик мирового капитализма. И скоро, может быть, вся Европа отступит пред индустрией Азии, которая от «дряхлости» переходит к новой молодости и готовится превратить богатую, но дряхлеющую Европу в свою банкирскую контору.
Это не далекие, туманные перспективы. Перевороты и изменения, на которые по старому масштабу требовались бы века, теперь совершаются в десятилетия, даже в годы. История стала торопливой, – гораздо более торопливой, чем наша мысль.
И в то время как азиатское варварство перерождается в варварство капиталистическое, Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений. Ни одна европейская страна не проделала в течение XIX века такой поразительной эволюции, как отечество Франклина и Вашингтона[176].
Свободная демократия, путем восстания завоевавшая свою независимость, была в течение долгого ряда десятилетий самым консервативным фактором мирового развития[177]. Когда европейское хозяйство или европейская политика изнемогали под бременем своих внутренних противоречий, тогда на выручку им приходила Америка. Она не только поглощала избыточные товары и капиталы, но и давала приют обнищавшему мужику, разорившемуся ремесленнику и безработному пролетарию Европы, этим элементам недовольства и революционных брожений. Страна девственных степей и неисчерпаемых богатств, она стала страною свободных фермеров и громоотводом европейского капитализма. Но она сама пала жертвой своей миссии – и из «свободной демократии» стала подножием ног пятиглавой диктатуры Моргана, Рокфеллера, Вандербильта, Гарримэна и Карнеджи[178]. В середине XIX столетия все национальное богатство Соединенных Штатов оценивалось в каких-нибудь 10 миллиардов долларов, в 1890 г. – в 65 миллиардов, а в 1900 – уже в 106 миллиардов долларов. В то время как 60 лет тому назад на одну семью приходилось только 1.200 долларов, в начале нашего века приходилось уже 5.000 долларов. Достояние нации страшно возросло! Но оно не принадлежит нации. Еще в эпоху гражданской войны[179] богатства Соединенных Штатов были распределены сравнительно равномерно. В 1854 г. молодая демократия насчитывала не более 50 миллионеров, на долю которых приходился 1 проц. национального капитала. В 1890 г. мы видим уже 31.100 миллионеров, сосредоточивших у себя 56 проц. достояния страны. И, наконец, теперь один процент населения держит в своих руках девяносто девять процентов национального богатства. Архи-буржуазный парижский журнал «Censeur» вынужден признать, что «в Америке предсказания Карла Маркса относительно экономической эволюции осуществились наиболее полно путем крайней концентрации производства в небольшом числе огромных предприятий и путем крайней концентрации капиталов в руках все более и более уменьшающегося числа лиц». Страна независимых фермеров стала страной чудовищных трестов и злой безработицы. Из 6 миллионов фермеров треть превратилась в безземельных арендаторов, а участки другой трети отягощены ипотекой. Средний городской слой беднеет и пролетаризируется. С другой стороны, в начале XX века появляется в Соединенных Штатах левиафан капиталистической концентрации – стальной трест с капиталом в 2 1/2 миллиарда руб. Он подчинил себе всю промышленность. Ему принадлежат угольные копи, железные дороги, каналы, области железной руды, заводы для ее обработки, механические и машиностроительные заводы, целый флот океанских пароходов, золотые, серебряные и медные копи, перья журналистов, мозги ученых, совесть судей и голоса законодателей… Социальные противоположности обострились до последней крайности, и равновесие становится все менее и менее устойчивым.
Ученые экономисты выражали уверенность, что тресты раз-навсегда упразднят промышленные кризисы и связанные с ними бедствия, – оказалось, что ученые экономисты ошиблись и на этот раз; неограниченное господство трестов не предупредило октябрьского краха (1907 г.), который разразился на нью-йоркской бирже, а затем перешел на индустрию. Число безработных в настоящее время достигает уже 4 1/2 миллионов душ, – и эта голодная и мятежная армия растет со дня на день. Для всякого, кто умеет оценивать явления в их общей связи, ясно, что глубокий промышленный кризис в этой стране режущих контрастов должен рано или поздно, но неизбежно стать исходным моментом социальных потрясений.
И, наконец, мы возвращаемся в нашу старую Европу. После франко-прусской войны и подавления Парижской Коммуны – в течение четырех десятилетий – она наслаждается «миром» и «порядком». Это значит, что дипломатия с величайшими усилиями балансирует на канате европейского равновесия, а потенциальная гражданская война – при величайшем напряжении политических страстей – не вспыхивает за все это время огнем революции. Но в течение этих четырех десятилетий социальное развитие с беспощадным автоматизмом подкапывало все устои «мира» и «порядка». Хозяйственное соперничество государств превратилось в борьбу за рынок с мечом в руке. На свои, трудами поколений накопленные, богатства Европа покрыла весь мир щетиною штыков и разбросала пловучие крепости броненосцев по великим пустыням вод. Милитаризм справляет свой дикий шабаш, рождая новые и новые опасности военных столкновений и затем «предупреждая» их дальнейшим умножением пушек и броненосцев. На Ближнем Востоке и на Дальнем, на севере Африки и на юге – всюду имеются плоскости острых трений между государствами Европы. Призрак войны не исчезает с политического горизонта ни на час.
Все нации Европы внутренно раскололись на два лагеря, враждебных друг другу, как нищета и роскошь, как труд и праздность. Мы видим, с какой отчетливостью этот процесс происходит теперь в Англии, в классической стране политического компромисса. Только на днях здесь совершилось выступление на историческую арену колоссальной Партии Труда, в то время как либерализм и консерватизм исчерпали свое политическое противоречие и знают только одну программу: охранение того, что есть. «Скорее с консерваторами, чем с социалистами!» – сказал недавно либеральный лорд Розбери, – и по-своему он совершенно прав.
В Германии обострение социальных противоречий привело к тому, что все партии господствующих классов – от диких помещиков Пруссии до мещанских демократов юга – заключили блок против партии труда. Между этой последней и силами реакции нет более никакого политического буфера.
Во Франции крайнее левое крыло буржуазной демократии в лице «якобинца» Клемансо[180], великого низвергателя министерств, взяло в свои руки государственную власть только для того, чтобы сохранить ее во всей ее неприкосновенности, как машину репрессий против рабочих масс. Глубокие, непримиримые, острые противоречия – везде. Опасности открытых социальных взрывов – всюду. Горючего материала – горы. И если широко развернется торгово-промышленный кризис, в полосу которого теперь вступил капиталистический мир с Северной Америкой во главе, можно с уверенностью предсказать, что всемирная история развернет пред нами в близком будущем новую полную драматизма главу.
Господа реакционеры думают, что психология – самый разрушительный фактор: «мысль – вот гадина!». Нет ничего ошибочнее. Психика – самая консервативная стихия. Она ленива и любит гипноз рутины. «Великая в обычае есть сила, – говорит Годунов, – привычка людям бич или узда» («Смерть Иоанна Грозного»{126}). И если б не было мятежных фактов, косность мысли была бы лучшей гарантией порядка.
Но мятежные факты имеют свою внутреннюю логику. Наша ленивая мысль упорствует в их непризнании до последнего часа. Свою самоуверенную ограниченность она принимает за высшую трезвость. Жалкая! Она всегда в конце концов расшибает свой лоб о факты. «Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, – писал когда-то Достоевский, – опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп…».
Господа реакционеры ошибаются. Если б наша коллективная судьба зависела только от мужества нашей мысли, мы и до сих пор питались бы травой в обществе царя Навуходоносора. Не мысль поставила нас на задние лапы, не она согнала нас в общинные, городские и государственные стада, не она ввела префектов в их священные канцелярии, и – да позволено будет прибавить – не она их выведет оттуда.
Большие события – те, которые каменными столбами отмечают повороты исторической дороги, – создаются в результате пересечения больших причин. А эти последние, независимо от нашей воли, слагаются в ходе нашего общественного бытия. И в этом их непреодолимая сила.
Событий мы не делаем. Самое большее, если мы их предвидим.
Весь мир с изумлением устремил на восток свои взоры в тот момент, когда по нем проносился вихрь потрясающих событий. А многие ли верили в них, когда эти события безмолвно трепетали в социальных недрах, как младенец во чреве матери?
Ныне великие и грозные события дрожат от напряжения в социальных глубинах всего «культурного» человечества. Кто пытается уловить их общий облик и назвать их по имени, того официальная мудрость считает фантастом. Политическим реализмом она величает холопство мысли перед мусором повседневности.
12 апреля 1908 г.
Л. Троцкий. О СМЕРТИ И ОБ ЭРОСЕ
В воздухе стоял смешанный аромат кофе, табаку и массы человеческих тел. Был уже второй час ночи. Cafe d'Harcourt, самое бойкое на St.-Michel{127}, было безобразно переполнено. Вокруг столиков теснились, мешая друг другу локтями и коленями. Проходы были наполовину заставлены добавочными стульями. Из театров, cabarets, с улицы, бог знает откуда еще, набились сюда студенты, commis, (приказчики) журналисты, девицы квартала, – пестрая богема латинского городка{128}. Курили, пили, входили и выходили, толкали друг друга и не извинялись. Теснота создавала какую-то нелепую физическую интимность. Под ногами лежали кучи древесных опилок – готовились чистить пол к завтрашнему дню. Гризетки переходили от столика к столику походкой своей профессии. Гарсоны в белых передниках, залитых вином и кофе, усталые, но непогрешимые в автоматизме своих движений, бесцеремонно проталкивались среди публики с брезгливым выражением людей, которые каждый день видят одно и то же.
– Как хотите, – произнес совсем еще молодой русский приват-доцент, – но вы слишком уж легко разделались нынче с интеллигенцией, с декадентской литературой, с проблемой пола и со страхом смерти… Так нельзя. Я, положим, филолог, в общественных вопросах дилетант, но все же решительно и раз навсегда отказываюсь себе представить, как это ответственность министерства разрешит проблему пола.
– Да я разве вам это обещал?
Человек пять-шесть русских сгрудились вокруг маленького столика. Всем хотелось принимать участие в разговоре – по крайней мере, ухом. Столик был грязен, кофейная жижа, смешанная с табачным пеплом, стояла на его мраморе круглыми лужицами, окурки и обгоревшие спички валялись кучами в пепельницах, на блюдцах, даже в стаканах.
– Прямо вы этого не сказали, но ведь это вытекает-с. У вас «Жизнь человека», «Елеазар»[181], Ведекинд{129}, арцыбашевщина[182] стоят в прямом антагонизме со всеми «платформами», а особенно с вашей собственной. Либо одно, либо другое. Но ведь это же страшный произвол и натяжка. Насколько я понимаю вас – не только вас лично, но всех вас, – вы вовсе не иконоборцы: ни искусства, ни любви вы не отрицаете. Вы не утверждаете – по крайней мере, публично, – что политика имеет право на всего человека целиком. Но не станете же вы отрицать, что вопросы пола составляют добрый кусок жизни. И смерть – и смерть тоже составляет добрый кусок жизни. То есть мысли о смерти, зловещий отблеск, который она бросает на наши дела, и, наконец, если позволите, просто страх смерти. Декаданс, столь осуждаемое вами искусство современности, знает почти исключительно эти два момента: экстаз двух тел и разлуку тела с душою. Конечно, этим еще не исчерпывается жизнь. Но, как хотите, эти темы тоже чего-нибудь да стоят.
Что вы этому противопоставляете? Расширение бюджетных прав Думы? Извините, но это, т.-е. одно это – жидко. Даже в высшей степени жидко. Прибавьте сюда и всеобщее, равное и даже все обобществления… Не поймите меня, пожалуйста, криво: я всему этому совершенно искренно и горячо сочувствую. И тем не менее, в упор вам говорю: на интимнейших весах моей совести все ваши призывы не уравновешивают загадки смерти. Публично я вам этого, вероятно, не сказал бы, просто, чтоб не показаться смешным: но здесь, да еще в этот поздний час, когда нервы у всех у нас напряжены, обычные автоматические ассоциации ослаблены, и мы становимся внимательнее к собственной внутренней стихии, – и я отваживаюсь на эту дерзость. То, что мы все, здесь присутствующие, умрем, то, что издохнет все человечество, и то, что лопнет и обратится в труху весь земной шар, – это же имеет, чорт возьми, некоторое значение даже рядом с бюджетом посланника в Токио, даже лицом к лицу с вопросом о том, как следует производить и как следует распределять… Поняли?
– Понять-то понял…
– Погодите! Прежде у людей было авторитетнейшее примирение житейского «служения» с уверенностью в неизбежном конце. Это примирение давала вера. А нынче кто или что его даст? Может быть, исторический материализм?
– Может быть…
– Пустяки-с. Исторический материализм в лучшем случае попытается объяснить происхождение тех или других общественных настроений (эротизм, мистицизм) борьбой разных социальных сил. Хорошо ли он это сделает или плохо, мне сейчас все равно. Но ведь я-то, которому вы преподнесете ваши сомнительные объяснения, все-таки умру, и все те перспективы, которые развернет предо мною ваш исторический материализм, я, если даже уверую в них, для своего душевного обихода, все-таки вставлю в перспективу моей неизбежной смерти. Я спрашиваю: где же я найду примирение и избавление – не от смерти, конечно, а от психологического раздвоения, ею ежечасно порождаемого? Где? Вне мистики – нигде. Нигде. Это нужно честно признать. Но так как на мистику, на самоубийство разума я неспособен, то обращаюсь к искусству. Оно меня понимает и не отталкивает. Оно знает мои часы безумной бессонницы, когда кажется, что видишь самое дно бездны небытия. Оно знает тяжкие противоречия моего духа и находит для них звуки и краски… Я понимаю, что это только суррогат. Но вы-то что мне предлагаете? Объективный анализ? Аргументы неизбежности? Имманентное развитие-с? Отрицание отрицания? Да ведь этого для меня – не для интеллекта моего, для воли моей – страшно мало. Вы меня с этим психологически, морально, религиозно свяжите! Вы нащупайте в моей душе религиозную петлю, зацепите ее крючком вашего исторического детерминизма, тогда и волоките меня. Я с радостью повлекусь, «осанна!» кричать буду. А вы ведь не только не ищете, вы издеваетесь. «Принимая во внимание резкое повышение учетного процента на нью-йоркской бирже, с одной стороны, а равно консолидацию французской реакции вокруг министерства Клемансо»… – вот все, что вы можете предложить. Этого мало, оскорбительно мало… Да ведь солнце-то потухнет? Я вас спрашиваю: потухнет? Ведь это тоже объективный процесс, да еще и почище всякого другого. Вот вам уж и две объективности. С одной стороны, учетный процент где-то там, на каком-то клочке какой-то маленькой планеты, а с другой, во всей машине нашего мира пар на исходе…
– Ну, еще положим не совсем на исходе, – возразил весело журналист, на которого велась атака. – Garcon, un grogue americain, s'il vous plait!
– Не сегодня, так через двести тысяч лет! Принципиально это совершенно одно и то же. Важно то, что та социальная объективность, которою вы – простите – столь бесцеремонно хотите прикрыть мою личность, сама, как крышкой, придавлена сверху безотраднейшей космической объективностью. И глядя на эти две крышки, да еще крепко памятуя, что третьей «крышки», то есть личной смерти, ему уже никак не миновать, притом же не через двести тысяч лет, а значительно раньше, господин интеллигент возьмет да и скажет: «Чорт с вами со всеми!». Наденет шляпу на ухо и уйдет в нехорошее место. Вот вам и нью-йоркский учет! Вот вам и Клемансо-с!
Все рассмеялись.
– Я, с своей стороны, – обратился к журналисту застенчивый белокурый мальчик лет двадцати двух, – хочу сказать вам, если позволите, несколько слов по поводу так называемого «анархизма плоти», о котором вы сегодня с таким презрением упомянули в вашем реферате… Дело, конечно, не в названии, но я думаю, что это все-таки честная и смелая попытка ответить на огромный и трагический вопрос. Это прежде всего призыв подойти к делу просто, освободиться от совершенно призрачных и тем не менее страшно мучительных противоречий. Если хотите – это новая реабилитация жизни, необходимая время от времени в обществе, которое, как паук, ткет из себя паутину предрассудков и ложной морали. Фельетонисты теперь усердно подбирают примеры излишеств и уродств новой литературы. Как будто всякая борьба – политическая, социальная, религиозная – не создает своих эксцессов. Но ядро-то все-таки здоровое и прогрессивное…
– Господа! – сказал журналист, который после публичного реферата, закончившегося горячими прениями, все еще чувствовал себя, как ядро, выпущенное из пушечного жерла. – Мне в сущности невозможно принять сражение на той почве, которую вы сейчас избираете. Не угодно ли: от меня требуют, чтоб я мимоходом создал такое вероучение, которое помогло бы интеллигенту преодолеть скорлупу своей индивидуальности, осилить страх смерти и претенциозный скептицизм, которое мистически связало бы его «бессознательное», душу его души, с нынешней великой эпохой. Но ведь это же – извините пожалуйста, – прямое издевательство над моей точкой зрения. Это все равно, как если бы я прослушал научный реферат об историческом происхождении библии и затем потребовал, чтоб докладчик определил мне на основании Апокалипсиса дату второго пришествия. Mais ce n'est pas mon metier, messieurs, мог бы я вам сказать, не моя профессия, только и всего. Однако, я попробую – не возразить вам, ибо это невозможно – а противопоставить вашему самочувствию свое самочувствие… Начнем так. Вы говорите, что без мистики или какого-то суррогата ее обойтись невозможно. Однако, смотрите: мы обходимся. Нас сотни тысяч, миллионы, большие миллионы… Мы растем в числе каждый день. Прошу понять: мистика нам просто не нужна. По всему складу наших понятий и наших страстей – не можем, не хотим, не согласны и неспособны верить в киевскую ведьму. А вопрос – это и вы знаете – в конце концов, сводится именно к ней. Вон г. Бердяев начал с больших мистических высот, а кончил все-таки верой в ведьму – на помеле и с хвостом – и нынче вместе с чиновником Лебедевым{130} (помните, у Достоевского?) убежденно твердит, что неверие в ведьму «есть французская мысль, есть легкая мысль». А вы, почтеннейший профессор, посредине застряли: разум тянет вас к нам, а чувством вы – с Лебедевым…