Читать книгу Проблемы культуры. Культура старого мира (Лев Давидович Троцкий) онлайн бесплатно на Bookz (24-ая страница книги)
bannerbanner
Проблемы культуры. Культура старого мира
Проблемы культуры. Культура старого мираПолная версия
Оценить:
Проблемы культуры. Культура старого мира

5

Полная версия:

Проблемы культуры. Культура старого мира

Лет 5 – 6 тому назад мы позволили себе сблизить – по общественным выводам, а не по моральным мотивам – спиритуализм Бердяева с «идеализмом» Сыромятникова-Сигмы[190], в те времена – нововременца. Сам г. Бердяев в те дни еще стоял под звездой социального радикализма и грозно кричал идеалистам справа: «прочь грязные руки!». По тем временам это сопоставление показалось кой-кому несправедливым и даже предосудительным.

Но судьба захотела доказать справедливость этого сопоставления с полной наглядностью. Г-н Бердяев написал недавно в петербургском «Слове»[191] такого рода статью, что г. Сыромятников немедленно и с полным правом откликнулся в «России»: «да ведь я же это всегда говорил!». Увидав себя в крайне сомнительном обществе, г. Бердяев решил просто раз навсегда отменить «бессмысленные» деления правости и левости. Даже более. Отбросив на время свои спириту листические обязательства, он прибегает к помощи примитивнейшего материализма и ищет для «левости» объяснения в…физиологии возраста. Молодо – зелено, – говорит он на эту тему в своей полемике с Розановым{134}. Это не очень ново и не слишком глубоко. Еще русские физиологи XV–XVI веков поучали по Галену[192], что в юноше преобладает настроение стремительное – от красной желчи, в зрелом муже «благостоятельное» – от черной желчи, и в старце тупое и печальное – от флегмы, которая воде подобна: мокра и студена. В позднейшую эпоху об этом же предмете было сказано: «Le russe est radical jusqu'a trente ans et apres – canaille». («Русский человек до тридцати лет – радикал, а затем – каналья»). Эта классификация очень привлекательна благодаря своей простоте. Но мы не примем ее, ибо в настоящее время она уже и в России, не только на Западе, совершенно не совпадает с фактами. Слишком много нынче юношей, душа которых состоит из флегмы: мокра и студена, и рядом с ними много, очень много зрелых мужей и старцев, из которых ни время, ни «новое религиозное сознание» не в силах вытравить «красную желчь»… Движение равняется по классам, а не по интеллигентским темпераментам.


Если г. Бердяев пришел к часослову, – это его счастье. Но для того чтобы с этой верой выйти к людям, чтобы после Вольтера{135}, после Ренана[193], после Дарвина, после Маркса, после Ницше выйти с этой верой, нужно либо нести в себе большую страсть и иметь большую власть, либо испытывать тот неотступный зуд сомнения, который располагает к непрерывному «мистическому» почесыванию. Но у г. Бердяева – какая у него страсть? Какая и над кем власть? Типичный российский интеллигент и «литератор» со всеми качествами этого почтенного цеха!.. Среднее литературное дарованьице, изящный стиль с лирическими придыханьицами, кокетливые латинские заглавьица… – какое убийственное несоответствие средств и цели!

А между тем цель нынче дальше, чем когда бы то ни было, ибо враг рода человеческого с течением времени крепнет, а не слабеет. Об этом очень красноречиво говорил в свое время еще доктор Мартин Лютер. «Ах, не следовало бы, – внушал он, – предаваться толикой уверенности, ибо имеем великих супротивников и врагов против нас, именно чертей, кои неисчислимы, столь много их; и это не какие-нибудь зауряд-черти, но сильные бесы всякого ранга: сельские, придворные и княжеские, которые в течение весьма многого времени, более пяти тысяч лет, при помощи постоянного опыта стали отменно умны и весьма изощрились. Ибо помыслите только, если даже чорт в начале мира был неказистой тварью (eine schlechte Creatur), то стал он очень хитер и мудр через столь долгий опыт свой, поелику всегда нападал он и мучил изо всех сил без отдохновенья Адама, Мафусаила, Эноха… пророков и всех верующих». («Colloquia»). А если теперь принять во внимание, что со времени Лютера чорт неверия имел в своем распоряжении четыре поучительнейших столетия, в течение которых он прилежно изучал естественные науки, то придется окончательно прийти к выводу, что г. Бердяеву, при слабых силах его, с чортом никак не управиться… Безнадежное дело!

«Киевская Мысль» N 308, 6 ноября 1908 г.

Л. Троцкий. ВЗАЛКАЛИ «КУЛЬТУРЫ»…

Российскую интеллигенцию можно, по-видимому, поздравить с новой «мозговой линией», характер которой определяется все резче и значительнее. Не то, чтобы тут была какая-нибудь историческая непредвиденность; наоборот, все это предсказывалось с чрезвычайной обстоятельностью. Но крупные факты всегда неожиданны, даже когда их предвидишь.

Еще покойный «Товарищ»[194] говорил о «всеобщей тоске по здоровому консерватизму». Только бы дали вздохнуть, – обещала газета, – и все силы интеллигенции сразу уйдут в «культуру». Эта мелодия теперь варьируется на все голоса. Трудно найти номер русской газеты, где бы так или иначе не заявляла о себе эта тоска по культуре. Позвольте для примера несколько цитат.

«… Сейчас дело идет о консерватизме желанном и нужном, о консерватизме культуры». И тут же рядом: "мы сплошь верим в абсолюты… Нам чуждо понимание media res (середины)… Этому пониманию научает только культура, этот «отстой, этот экстракт прошлого, вливающий в общественный организм свежие силы»… И пр., и пр. («Одесские Новости» N 7,567. «Летние письма» Инбера.)

«Свобода может устоять только там, где есть ручательство за дисциплину труда, в лице здорового мещанского слоя». Посему: «борьба за „мещанство“, за материальную основу развития имеет для меня высший смысл, – я сказал бы, – религиозную почти ценность». («Речь», N 82, «Мысли» Галича.) Г-н Аничков[195] призывает стать поближе к житейской обыденности и проповедует «религию жизни», как средство сближения между обывателем и интеллигентом («Свободные мысли»).

Число таких примеров можно было бы увеличить по произволу. Но разрозненные цитаты лишь в грубых чертах передают то настроение, которое сейчас завоевывает господство. Кто умеет следить за явлениями общественной психологии, тот поймет нас и без дальнейших цитат. И формы, и симптомы, и степени нового веяния крайне разнообразны. Но во всех областях и во всех проявлениях – в политике, в искусстве, в экономике, в вопросах житейского обихода – все сводится к одному: взалкали «культуры».

И не просто культуры, но культуры, окончательно остепенившейся. «Мы» слишком порывисты: если отрицаем, то без остатка, если хвалим, то до самозабвения. «Мы» слишком верим в абсолюты. «Мы» слишком далеко отошли от обывателя. Не будем стыдиться мещанской середины. Без варварских порывов и скачков! Будем уважать свободу, искусство, человечество, – но с полным соблюдением собственного достоинства. Будем отдаваться любви, – но… не на площади – и с соблюдением гигиены.

Приходится употребить слово, которое в русской литературе до последней степени скомпрометировано: мещанство. У нас оно в последние десять лет превратилось в цирковой мяч, который клоуны лбами перебрасывают друг другу. Но пора этому слову вернуть его подлинное содержание. Пора признать, что у нас спешно формируется европейское культурное мещанство – не как «настроение», а как социальный факт. Когда русской интеллигенции докладывали – правда, не всегда в почтительных выражениях, – что она сделана из того же материала, как и ее старшая европейская сестра, в этом усматривалось почти оскорбление при исполнении исторических обязанностей. А ныне с такой же неутомимостью, почти надоедливой, с какой некогда философы, публицисты и критики российской интеллигенции доказывали ее неотъемлемые права на особую историческую миссию, нам доказывают, что выше лба уши не растут, – будь это хотя бы уши абсолютного идеализма. Когда материалисты в мистических исканиях интеллигенции видели только потуги мещанского самоопределения, их третировали, как злостных клеветников, а нынче сами идеалисты открыто заявляют, что борьба за мещанство (не против мещанства, как пять лет назад, а за мещанство!) имеет для них «почти религиозную ценность». И – о, превратность времен! – никто не видит в этом клеветы.


Как русская интеллигенция от культурного аскетизма, эстетического нигилизма и «анти-буржуазных» традиций, подчас весьма наивных и неуклюжих, все время уверенно шла к обожанию мещанской культуры, – это очень интересная повесть. Мы, конечно, не собираемся здесь ее рассказывать. Наметим только два-три момента, которые помогут нам нынешние новейшие веяния вставить в историческую перспективу.

Прежде всего: теперь, когда исполнились многие времена и сроки, никто уж, надо надеяться, не станет сомневаться, что анти-индивидуалистические инстинкты и анти-буржуазные тенденции русской интеллигенции были не чем иным, как «болезнями» молодости. Немногочисленность интеллигенции, ее всесторонняя непристроенность, ее бесправность, ее бедность, все это заставляло ее держаться в куче, «общинно»; жестокая борьба за самосохранение выработала в ней настроение постоянного нравственного подъема и превратила ее в своеобразный мессианистический орден. Ее вражда к житейскому индивидуализму была в основе своей оборотной стороной ее бедности. Ни у кого ничего нет, все друг у друга занимают и тем живут: в этом старая тайна политической экономии радикальной русской интеллигенции. Но если ключ к этой теоретической загадке не найден до сих пор, то хозяйственный рост страны убивает самую загадку практически, порождая спрос на среднего интеллигента, повышая его заработок и – понижая моральный подъем. Конечно, связь между тем и другим не так проста, но она несомненна. Так или иначе нынешний интеллигент, особенно в крупных городах, со скептической усмешкой оборачивается на свое недавнее варварство. Его «личность» настолько самоопределилась, что не хочет уже расчесываться артельным гребешком. Теперь русского студента за границей почти не отличишь от немецкого: он одевается с такой же педантической тщательностью, давно не кокетничает косовороткой и всклокоченной шевелюрой, хорошо играет на бильярде, довольно прилежно занимается, чего не делал уже много лет, и щекочет в ресторанах кельнерш, чего прежде не смел делать открыто…

В прямой связи с былым культурным аскетизмом интеллигенции стоял ее эстетический нигилизм. Базаровщина не была внешней рисовкой, она имела глубокие социальные корни. Эта разночинная интеллигенция говорила эстетам 40-х годов: нам не до Сикстинской Мадонны[196] прежде всего потому, что у нас нет выкупных свидетельств[197]. Из духа противоречия и по закону последовательности, хорошо сшитые сапоги провозглашались уже принципиально выше «Короля Лира»{136}. Но этот на вид столь грубоватый нигилизм предполагал на самом деле огромный нравственный энтузиазм. «Отрицать» Шекспира значило попросту со стиснутыми зубами подавить в себе эстетические потребности, как и многие другие, – ибо не до того было: приходилось брать в руки метлу для очищения авгиевых конюшен, из которых еще к тому же не выведены были их обитатели… – Мы никого не собираемся звать назад (для этого мы слишком доверяем будущему!), но позволим себе все же заметить, что в традиционном аскетизме русской интеллигенции, при всей его внешней угловатости, было несравненно больше подлинной красоты, чем во всем нынешнем эстетическом присюсюкивании.

Наш жалконький «декаданс» 90-х годов – и был этим первым провозглашением не дворянского, а интеллигентско-мещанского эстетизма. Но как он был по первоначалу робок, даже труслив! Он едва смел заикаться об абсолютной самоцельности эстетического (главным образом эротического) «трепета» и своему протесту против «тенденциозности», т.-е. на деле против больших нравственно-политических обязательств, тяготевших на литературе, старался придать вид борьбы против морализующего народничества. Это помогло ему стать под защиту тогдашнего журнального марксизма, который сам по себе декадентов мало интересовал. Их, пожалуй, еще психологически связывало то, что оба провозглашали «новое слово» и оба были в меньшинстве. Петербургский журнал «Жизнь», комбинация из дешевого марксизма и дешевого эстетизма, на хорошей бумаге и за недорогую цену, явился плодом этой странной связи. Колоссальная, в 24 часа выросшая, популярность Горького – явление той же эпохи. По ходячему определению, босяк был символом бунта против мещанства. Неправда! Как раз наоборот! Для широких групп интеллигенции босяк оказался именно символом воспрянувшего мещанского индивидуализма. Долой ношу! Пора выпрямить хребет! Общество – лишь неуловимая абстракция. Я – это я! – На помощь пришел Ницше. На Западе он явился, как последнее, самое крайнее слово философского индивидуализма и потому – как отрицание и преодоление индивидуализма мещанского. У нас же Ницше заставили выполнять совсем другую работу: его лирическую философию разбили на осколки парадоксов и пустили их в оборот, как звонкую монету маленького претенциозного эгоизма…

Декадентство первого призыва, босячество, ницшеанство были сумбурным, романтическим, хаотическим взрывом нового интеллигентского самочувствия. Это – Wanderjahre (годы скитаний) индивидуализма. Следующий период – время «расцвета» идеалистической философии, т.-е. бледной популяризации Канта (вспомните «Проблемы идеализма»[198] – делает попытку полонить босячествующую индивидуальность философской лестью, объявив личность самоцелью и в то же время поставив ее под конвой «абсолютных» норм морали.

Это маленькое философское плутовство имеет своей задачей впрячь сбивающуюся на анархизм индивидуальность в оглобли мещанской культуры: «я – абсолютная самоцель, но надо мною (или во мне) живет категорический императив долга; поэтому я должен выполнять обязанности человека и гражданина». Подлинный Ницше был отрицанием и преодолением Канта и кантианцев, этих «пронырливых ходатаев своих предрассудков». Наш же кантианец явился для одоления ницшеанства, одолев – усыновил, усыновив – начал приспособлять его в «Освобождении» к грядущему парламентарному житию. В сущности этот индивидуализм первого периода, от Горького до… Канта, имеет психологически совершенно поверхностный характер. Все вращается в области эстетических предвосхищений и философских проекций. Индивидуализм еще не овладел волей, и потому радикальная душа на три четверти сохраняет свое старое содержание. Предстояла еще большая работа: перевести индивидуализм из философско-эстетического, т.-е. «праздничного» сознания в сферу повседневных переживаний и подчинить ему весь душевный обиход. Главную долю этой работы выполнили события последних трех лет. Они порвали многие лишь по традиции сохранившиеся связи, оголили многое, что оставалось прикрытым, углубили многое, что было лишь намечено, и состарили все классы общества на много десятилетий. Когда воды потопа схлынули, пришлось подвести итог огромной массе впечатлений, душевных приобретений и душевных утрат. Для интеллигенции это прежде всего значило сбросить с себя ветхого Адама старых аскетических привычек, радикального нигилизма и первобытных анти-мещанских инстинктов. Не философски сбросить, как до революции, а психологически, всем нутром.

Легче всего было подойти к этой задаче с той стороны, которая наименее защищена: со стороны пола. Так как история не брезгает ничем, то она привлекла к делу не только Арцыбашева, но и Кузьмина и даже Пильского[199]. Бескорыстное при всем своем демонизме «мне все позволено!» (из Ницше – по тексту «Жизни») превратилось в весьма практический императив «ловите миг удачи!». Открылась эпоха «анархизма плоти». Это – та же индивидуалистическая романтика, но перешедшая с разума на волю и в нашем грубом эмпирическом мире разрешившаяся «дорефами»[200] и лигами любви. Священное самоопределение упиралось в полицейский протокол, вследствие чего обуздание савраса половой индивидуальности становилось делом совершенно неотложным. И подобно тому как ницшеанская романтика была одновременно усыновлена и обуздана философским идеализмом, так теперь декадентско-эротический шабаш усыновляется и вместе дисциплинируется учением о религиозной ценности культуры. Половой индивидуализм во имя культуры вводится в пределы практического разума. Этот последний повторяет в сущности то же, что и категорический императив, но только в конкретных и житейски-черствых словах: «Анархизм плоти – это ваше безусловное право, в котором вам никто (кроме полиции) не может отказать. Но во имя культуры и заработка потрудитесь пожаловать в конторы, банки и редакции, – не всю же жизнь околачиваться в кабачке литературных гениев». Увы, этот голос неотразим! И господин интеллигент начинает чиститься и мыться, прячет Кузьмина в укромное место, убирает с письменного стола две-три слишком выразительные гравюры и вообще торопится принять благообразный вид.


Старый Гегель был прав, когда говорил, что развитие совершается путем непрерывных противоречий. Чтобы завоевать свое право на золотую середину, на культурную округленность воззрений, суждений и чувств, интеллигенции пришлось от своего традиционного аскетизма, от идейного послушничества, пройти чрез буйное помешательство распущенности, чрез белую горячку декадентства, чрез самоутверждение личности по образцам, извлеченным из Крафт-Эбинга[201]. Конечно, не все – и даже далеко не большая часть играли в последнем «откровении» индивидуализма активную роль; но ведь большинство интеллигенции во всех движениях только аплодирует, сочувствует, попустительствует или умывает руки. Так было и здесь, и это нисколько не помешает вписать санинщину, как главу, в историю русской интеллигенции.

Если идейные противоречия составляют «нормальную» механику развития, то совершенно исключительным является, однако, тот темп, в котором они у нас сменяют друг друга. Отдельные моменты в процессе интеллигентских метаморфоз мелькают точно на экране синематографа. Это объясняется общей запоздалостью нашего исторического развития. Мы пришли слишком поздно и потому осуждены проходить историю по сокращенному европейскому учебнику. Чуть линия нашей общественной жизни намечает новый излом, требующий новой идеологии, как Европа сейчас же обрушивает на нас соответственные богатства своей философии, своей литературы, своего искусства. Ницше… Кант… Маркиз де-Сад[202]… Шопенгауэр… Оскар Уайльд[203]… Ренан… Что там, на Западе, рождалось в судорогах и корчах или незаметно слагалось, как продукт сложной культурной эпохи, то ложится на нас лишь издержками по переводу и печатанию. Обилие готовых философских и художественных форм ускоряет идейную эволюцию нашей интеллигенции, превращает второстепенные коллизии в острые, но мимолетные кризисы и таким образом придает всему процессу беглый и поверхностный характер. Два родственных оттенка, одинаково ищущие кратчайшего пути в царство мещанской культуры, внезапно выступают друг против друга, как две грозные системы, до зубов вооруженные средствами европейских арсеналов. Кажется, еще миг – и все поле покроется трупами. Но не успеете вы протереть очки, как обе враждующие стороны, декаденты и парнасцы, мистики и позитивисты, аскеты и ницшеанцы шествуют на примирительную трапезу в ресторан «Вену».

Сборник «Литературный распад»[204] затевался, когда эстетическая эротика только начала принимать эпидемический характер, набирался, когда арцыбашевщина достигла зенита, и вышел в свет, когда можно было уже подметить признаки реакции.

Поистине – «и жить торопимся, и чувствовать спешим». И теперь нетрудно уже предсказать, что новые сборники того же типа, подготовляемые, насколько нам известно, в разных местах под влиянием успеха «Распада», окончательно запоздают, ибо нынче паролем становится не половая романтика, и не демонический оргиазм, и не гениальное сумасбродство, а культурная уравновешенность и примиренная всесторонность. От кочевого душевного быта вчерашний «оргиаст» торопится перейти к оседлому. Он экономно и рассудительно распределяет свое внимание и свой энтузиазм между Пушкиным и пикантностями новейшей фабрикации, между нравственной корректностью и гигиеной тела, неутомительною любовью и автоматической вежливостью обихода. Из гигантской встряски последних лет он выходит точно из римских терм (чтобы не сказать – из московской бани) – очищенный, благоумиротворенный и культурно-самодовольный…

«Киевская Мысль» N 325, 23 ноября 1908 г.

Л. Троцкий. НОВОГОДНИЙ РАЗГОВОР ОБ ИСКУССТВЕ

Вена. Herrengasse. Cafe Central. Silvesterabend. (Вечер под новый год.) Pr sit Neujahr! (С новым годом!) Все залы переполнены. Огни, шум, дамские шляпы, загнанные кельнеры, пунш и грог. Prosit Neujahr!

Несколько депутатов играет за длинным столом в «тарок». Глядя на этих людей, никто не сказал бы, что на их плечах тяготеет бремя государственных устоев. Они играют в карты каждый вечер и в наступлении нового года не видят причины нарушать заведенный порядок… Рядом группа журналистов бульварной прессы с дамами, одетыми только наполовину. Недопитые стаканы вина, остроты по очереди и благодарный смех женщин правильными залпами. Сутолока. Входят и выходят. Prosit Neujahr! Все хотят чем-нибудь отметить тот факт, что земля стала старше на 365 дней…

В углу, подле фонтана, который не действует, сидели: немец-врач, русский журналист, русский эмигрант-семидесятник, художница-венгерка и русская музыкантша. Сидели уже целый час, разговор то расширялся, то дробился, скользнул по турецкому парламенту, задержался на время над развалинами Мессины и, сделав еще два-три зигзага, остановился на живописи. Спросили друг друга про выставку русских художников.

– Боже мой! – воскликнул доктор, обращаясь к русским собеседникам, – что же вы нам дали, господа? Вы так многое пережили у себя за последние годы, в вашей удивительной стране, – кому же и обновлять искусство, как не вам! Признаюсь, я шел в это неуклюжее здание на Karlsplatz с великим ожиданием. И что же? Вы принесли нам то же самое, что мы видим у себя ежегодно на Secession[205], – только в меньшем количестве и, простите, худшего качества. На всей вашей выставке нет ничего вашего, кроме разве пары не очень значительных рисунков Билибина[206]. Разве не так?

– Совершенно присоединяюсь! – поддержал доктора эмигрант. – Судя по газетам, у нас нынче о «национальном начале» не только реферируют на либеральных собраниях, но и весьма назойливо чирикают во всех декадентских кабачках. А в результате – интернациональнейшие продукты ниже среднего рыночного качества… Самоцельная колористика, внутренне-пустой импрессионизм[207], притом в ребяческом возрасте, притом без веры, ибо все заимствовано. Замечательно! Родина импрессионизма и стилизации – Париж: не только мы, русские, но и вы, немцы, питались и питаетесь французскими внушениями. Между тем, нигде импрессионизм не занимает такого скромного угла в искусстве, как во Франции. Там он почти не вошел в обиход. А в каком-нибудь Шарлоттенбурге bei Berlin вы в последнюю пивную вынуждены теперь входить через стилизованную дверь. Почему так? Да потому, что немцы несравненно беднее французов эстетической культурой, художественными традициями, консерватизмом форм. И сила сопротивления у них меньше. А из нас, русских, в этом отношении и вовсе хоть веревки вей. «Я в Германии – немец, – писал некогда Достоевский о русском интеллигенте, – во Франции – француз, с древним греком – грек, и, тем самым, настоящий русский и наиболее служу России». Что-то в этом роде… Но Достоевский фатально ошибся, как и все наши самобытники. Та универсальная личность, которая ему мерещилась, оказалась только исторической безличностью. И это вполне отчетливо сказалось, когда дрогнул и стал распадаться на куски старый сплошной быт… Пришло время интеллигенту выявить, наконец, свою национальную физиономию, но – увы! – она оказалась, точно грифельная доска, сплошь покрыта готовыми чужеземными письменами… Я, как вы знаете, тридцать лет живу за границей и неотменно наблюдаю русскую интеллигенцию со стороны. Вот мой несокрушимейший вывод: поздно пришла, матушка! Не создать ей национальной физиономии – ни в какой области.

При последних словах старый эмигрант перешел с немецкой речи на русскую.

– Струве, к примеру, теперь трубит в рог славянофильства, – повернулся он к журналисту, – а чуть-чуть присмотреться, рабски копирует немецких национал-либералов; только и всей разницы, что готический алфавит заменяет кириллицей… Бенуа[208] требует, чтобы питерский cabaret назвать не cabaret и не Ueberbrette, а «старым хорошим русским словом балаган», и клянется, что стоит произвести эту национальную реформу, и – «тогда пойдет уж музыка не та»…

Журналист утвердительно кивнул головою. Музыкантша сделала движение, как бы желая что-то сказать, но удержалась. Доктор пососал свою виргинию и неопределенно поморщил лоб: видно было, что он не уловил мысли.

– То же и на этой выставке. Даже на Рерихе[209] с его славянскими примитивами национальность сидит, как картонная маска, под которой чувствуется декадент-космополит. О других и говорить нечего!..

– А все же, – начал доктор, – на выставке резко выступает одна, если хотите, национальная черта вашей интеллигенции: ее крайняя нервная расшатанность. Это – для меня, как для психиатра по специальности, неисчерпаемый материал. Я с внимательным удивлением останавливался возле многих картин. Один Анисфельд[210] с его синей статуей чего стоит! Затем господа Якулов[211], Милиоти[212]… Филистер пожмет плечами и скажет: «Этот человек развел большое ведро синьки и вымазал ею огромную статую без головы. Какая его цель? Очевидно: epater le bourgeois, сшибить меня с ног!» Однако, это вздор. Я не поклонник художественного творчества вашего Анисфельда, но я скажу: причину его злоупотребления синькой нужно искать не в его злой воле, а в его ненормальном зрительном нерве. Он так видит, вот и все. И если он имеет поклонников, значит его болезнь типична. Кто знает; может быть, в этой ненормальности – источник новых эстетических откровений? Предрассудок – думать, будто наш глаз неизменен: он развивается путем отбора целесообразных ненормальностей. Весь вопрос лишь в том, находится ли данная ненормальность зрительного нерва на большой дороге нашей психофизической эволюции или в стороне от нее?

bannerbanner