
Полная версия:
Проблемы культуры. Культура старого мира
Две позднейшие попытки Толстого найти для наиболее ему близких психологических образов и «красивых типов» места в рамках исторического прошлого – времени Петра Первого и декабристов – разбились о враждебность художника к чужеземным влияниям, которые резко окрашивают обе эти эпохи. Но и там, где Толстой подходит ближе к нашему времени, как в Анне Карениной (1873), он остается внутренно чуждым воцарившейся смуте и несгибаемо-упорным в своем художественном консерватизме, уменьшает широту своего захвата и из всей русской жизни выделяет только уцелевшие дворянские оазисы со старым родовым домом, портретами предков и роскошными липовыми аллеями, в тени которых из поколения в поколение повторяется, не меняя своих форм, круговорот рождения, любви и смерти.
И душевную жизнь своих героев Толстой рисует так же, как и быт их родины: спокойно, неторопливо, с незатемненным взором. Он никогда не обгоняет внутреннего хода чувств, мыслей, диалога. Он никуда не спешит, и он никогда не опаздывает. В его руках соединяются нити множества жизней, он никогда не теряется. Как неусыпный хозяин он всем частям своего огромного хозяйства ведет в голове безошибочный учет. Кажется, он только наблюдает, а работу выполняет сама природа. Он бросает в почву зерно и, как добрый земледелец, спокойно дает ему естественно выгнать стебель и заколоситься. Да ведь это – гениальный Каратаев с его молчаливым преклонением перед законами природы! Он никогда не прикоснется к бутону, чтобы насильно развернуть его лепестки: он дает им тихо распуститься под солнечным теплом. Ему чужда и глубоко враждебна та эстетика культуры больших городов, которая в самопожирающей жадности насилует и терзает природу, требуя от нее одних экстрактов и эссенций, и судорожно-сведенными пальцами ищет на палитре красок, которых нет в спектре солнечного луча. Слог Толстого таков же, как и весь его гений: спокойный, неторопливый, хозяйственно-бережливый, но не скупой, не аскетический, мускулистый, отчасти неуклюжий, стилистически шершавый, – такой простой и всегда несравненный по своим результатам. (Он в такой же мере отличается от лирического, кокетливого, блестящего и сознающего свою красоту слога Тургенева, как и от резкого, захлебывающегося и корявого языка Достоевского.)
В одном из своих романов – горожанин и разночинец – Достоевский, гений с непоправимо ущемленной душой, сладострастный поэт жестокости и сострадания, глубоко и метко противопоставляет себя, как художника новых «случайных русских семейств», графу Толстому, певцу законченных форм дворянского прошлого. «Если б я был русским романистом и имел талант, – говорит он чужими устами, – то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления… Говоря так, вовсе не шучу, хотя сам я – совершенно не дворянин, что, впрочем, вам и самим известно… Поверьте, что тут действительно все, что у нас было доселе красивого. По крайней мере, тут все, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного. Я не потому говорю, что так уж безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой: но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато… Положение нашего романиста – продолжает он, не называя Толстого, но несомненно говоря о нем, – в таком случае, было бы совершенно определенное: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красот за собою».
Вместе с «красивым типом» не только исчезал непосредственный объект художественного творчества, но и рушились основы толстовского морального фатализма и его эстетического пантеизма: гибла та, святая каратаевщина толстовской души. Все, что раньше было само собой разумеющеюся частью несомненного целого, превратилось в осколок и потому в вопрос. Разумное превращается в бессмыслицу. И – как всегда – именно в тот момент, когда бытие потеряло свой старый смысл, Толстой спросил себя о смысле бытия вообще. Наступает (во второй половине 70-х годов) великий душевный кризис – не в жизни юноши, а в жизни человека 50 лет. Толстой возвращается к богу, принимает учение Христа, отвергает разделение труда, культуру, государство и становится проповедником земледельческого труда, опрощения и непротивления злу насилием.
Чем глубже был внутренний перелом – пятидесятилетний художник, по собственному признанию, долго носился с мыслью о самоубийстве, – тем более поразительным должно показаться, что в результате его Толстой вернулся в сущности к исходному пункту. Земледельческий труд – разве не на этой основе развертывается эпопея «Войны и Мира»? Опрощение, погружение в народную стихию, по крайней мере духовное – разве не в этом сила Кутузова? Непротивление злу насилием – разве не в фаталистической резиньяции весь Каратаев? Но если так, в чем же кризис Толстого? В том, что тайное, подпочвенное пробивает свою кору и переходит в сферу сознания. Так как природная духовность исчезла вместе с «натурой», в которой она воплощалась, то дух стремится к внутреннему самосознанию. Та автоматическая гармония, против которой восстал сам автоматизм жизни, должна быть отныне сохранена сознательной силой идеи. В консервативной борьбе (за свое нравственное и эстетическое самосохранение) художник призывает на помощь философа-моралиста.
II
Какой из этих двух Толстых, поэт или моралист, завоевал большую популярность в Европе, было бы не легко определить. Несомненно во всяком случае, что сквозь снисходительную усмешку буржуазной публики над гениальной наивностью яснополянского старца проглядывает чувство своеобразного нравственного удовлетворения: знаменитый поэт, миллионер, один из «нашей среды», более того: аристократ – по нравственным побуждениям носит косоворотку, ходит в лаптях, колет дрова. Тут как бы некоторое искупление грехов целого класса, целой культуры. Это не мешает, конечно, каждому буржуазному колпаку смотреть на Толстого сверху вниз и даже слегка сомневаться в его полной вменяемости. Так, небезызвестный Макс Нордау{122}, один из тех господ, которые философию старого честного Смайльса, приправленную цинизмом, переряжают в клоунский наряд воскресного фельетона, открыл – со своим настольным Ламброзо[154] в руке – во Льве Толстом все признаки вырождения. Для этих лавочников помешательство начинается там, где прекращается барыш.
Но глядят ли на него его буржуазные почитатели подозрительно или иронически или благосклонно, он для них все равно – психологическая загадка. Если оставить в стороне пару его ничтожных учеников и пропагандистов – один из них, Меньшиков[155], играет теперь роль русского Гаммерштейна[156], – то придется констатировать, что в течение последних 30-ти лет своей жизни Толстой-моралист всегда стоял совершенно одиноко. Поистине трагическое положение проповедника в пустыне… Весь во власти своих земельно-консервативных симпатий, Толстой непрестанно, неустанно и победоносно обороняет свой духовный мир от угрожающих ему со всех сторон опасностей. Он раз-навсегда проводит глубокую борозду между собой и всеми видами буржуазного либерализма – и в первую голову отбрасывает прочь «общее в наше время суеверие прогресса».
«Прекрасно, – восклицает он, – электрическое освещение, телефоны, выставки и все сады Аркадии со своими концертами и представлениями, и все сигары и спичечницы, и подтяжки и моторы; но пропади они пропадом – и не только они, но и железные дороги и все фабричные ситцы и сукна в мире, если для их производства нужно, чтобы 99/100 людей были в рабстве и тысячами погибали на фабриках, нужных для производства этих предметов».
Разделение труда обогащает нас и украшает жизнь нашу? Но оно калечит живую душу человеческую. Да сгинет разделение труда! Искусство? Но истинное искусство должно соединять всех людей в идее бога, а не разъединять их. Наше же искусство служит только избранным, оно разобщает людей, и потому в нем ложь. Толстой мужественно отвергает «ложное» искусство – Шекспира, Гете, себя самого, Вагнера[157], Беклина.
Он сбрасывает с себя материальные заботы о хозяйстве, об обогащении и наряжается в крестьянское платье, как бы совершая символический обряд отречения от культуры. Но что скрывается за этим символом? Что противопоставляется в нем «лжи», т.-е. историческому процессу?
Общественную философию Толстого мы могли бы на основании его произведений представить – с некоторым насилием над собою – в виде следующих «программных» тезисов:
1. Не какие-либо железные социологические законы производят рабство людей, а узаконения.
2. Рабство нашего времени происходит от трех узаконений: о земле, о податях и о собственности.
3. Не только русское, но всякое правительство является учреждением для совершения посредством насилия безнаказанно самых ужасных преступлений.
4. Истинное социальное улучшение достигается только религиозно-нравственным совершенствованием отдельных личностей.
5. «Для того чтобы избавиться от правительств, надо не бороться с ними внешними средствами, а надо только не участвовать в них и не поддерживать их». Именно: а) не принимать на себя звания ни солдата, ни фельдмаршала, ни министра, ни старосты, ни присяжного, ни члена парламента; б) не давать добровольно правительствам податей, ни прямых, ни косвенных; в) не пользоваться правительственными учреждениями, а также деньгами государства ни в виде жалованья, ни в виде пенсий; г) не ограждать своей собственности мерами государственного насилия.
Если из этой схемы удалить, по-видимому особняком стоящий, четвертый пункт о религиозно-нравственном совершенствовании, то мы получим довольно законченную анархическую программу: на первом плане чисто механическое представление об обществе, как о продукте злых узаконений; далее формальное отрицание государства и политики вообще и, наконец, как метод борьбы, пассивная всеобщая стачка и всеобщий бойкот. Но, удаляя религиозно-нравственный тезис, мы в сущности устраняем единственный нерв, который соединяет всю эту рационалистическую постройку с ее зодчим: с душой Толстого. Для него – по всем условиям его развития и положения – задача состоит не в том, чтобы на место капиталистического строя установить «коммунистическую» анархию, а в том, чтобы охранить общинно-земледельческий строй от «внешних» разрушительных влияний. Как в народничестве, так и в своем «анархизме» Толстой представляет аграрно-консервативное начало. Подобно первоначальному франкмасонству[158], которое стремилось идеологическим путем восстановить и упрочить в обществе касто-цеховую мораль взаимности, естественно разрушавшуюся под ударами экономического развития, Толстой силой религиозно-нравственной идеи хочет возродить чистый натурально-хозяйственный быт. На этом пути он становится консервативным анархистом, ибо ему прежде всего нужно, чтобы государство с бичами своей солдатчины, со скорпионами своего фиска оставило бы в покое спасительную каратаевскую общину. Наполняющей собою землю борьбы двух миров: буржуазного и социалистического, от исхода которой зависит судьба человечества, Толстой не понимает вовсе. Социализм в его глазах всегда оставался лишь мало интересной для него разновидностью либерализма. В его глазах Маркс и Бастиа[159] являются представителями одного и того же «ложного принципа» капиталистической культуры, безземельных рабочих, государственного принуждения. Раз человечество вообще попало на ложную дорогу, то почти безразлично – пойдет ли оно по ней немного дальше или немного ближе. Спасти может только поворот назад.
Толстой никогда не может найти достаточно презрительных слов по адресу науки, которая думает, что если мы еще очень долго будем жить дурно «по законам прогресса исторического, социологического и других», то наша жизнь сделается в конце концов сама собою очень хорошей.
Зло нужно прекратить сейчас, а для этого достаточно понять, что зло есть зло. Все нравственные чувства, исторически связывавшие людей, и все морально-религиозные фикции, выросшие из этих связей, Толстой сводит к абстрактнейшим заповедям любви, воздержания и сопротивления, и так как они (заповеди) лишены какого бы то ни было исторического, а значит и всякого содержания, то они кажутся ему пригодными для всех времен и народов.
Толстой не признает истории. В этом основа всего его мышления. На этом покоится метафизическая свобода его отрицания, как и практическое бессилие его проповеди. Та человеческая жизнь, которую он приемлет, – былая жизнь уральских казаков-хлебопашцев в незанятых степях Самарской губернии – совершалась вне всякой истории: она неизменно воспроизводилась, как жизнь улья или муравейника. То же, что люди называют историей, есть продукт бессмыслицы, заблуждений, жестокостей, исказивших истинную душу человечества. Безбоязненно-последовательный, он вместе с историей выбрасывает за окно наследственность. Газеты и журналы ненавистны ему, как документы текущей истории. Он хочет все волны мирового океана отразить своей грудью. Историческая слепота Толстого делает его детски беспомощным в мире социальных вопросов. Его философия, – как китайская живопись. Идеи самых различных эпох распределены не в перспективе, а в одной плоскости. Против войны он оперирует аргументами чистой логики, и, чтоб подкрепить их силу, он приводит мнения Эпиктета[160] и Молинари[161], Лао-Тзе[162] и Фридриха II[163], пророка Исайи[164] и фельетониста Гардуэна[165], оракула парижских лавочников. Писатели, философы и пророки представляют для него не свои эпохи, а вечные категории морали. Конфуций[166] у него идет рядом с Гарнаком[167], и Шопенгауэр видит себя в обществе не только Иисуса, но и Моисея. В трагическом единоборстве с диалектикой истории, которой он противопоставляет свое да-да, нет-нет, Толстой на каждом шагу впадает в безвыходное противоречие. И он делает из него вывод, вполне достойный его гениального упорства: «несообразность между положением человека и его моральной деятельностью – говорит он – есть вернейший признак истины». Но это идеалистическое высокомерие в самом себе несет свою казнь: трудно назвать другого писателя, который так жестоко был бы использован историей вопреки своей воле, как Толстой.
Моралист-мистик, враг политики и революции, он в течение ряда лет питает своей критикой смутное революционное сознание многочисленных групп народного сектантства.
Отрицатель всей капиталистической культуры, он встречает благожелательный прием у европейской и американской буржуазии, которая в его проповеди находит и выражение своему беспредметному гуманизму и психологическое прикрытие против философии революционного переворота.
Консервативный анархист, смертельный враг либерализма, Толстой к своей восьмидесятилетней годовщине оказывается знаменем и орудием шумной и тенденциозно-политической манифестации русского либерализма.
История одержала над ним победу, но она не сломила его. И сейчас, на склоне своих дней, он сохранил во всей целости свой драгоценный талант нравственного возмущения.
В разгаре подлейшей и преступнейшей контрреволюции, которая веревочной сетью своих виселиц хочет навсегда закрыть солнце нашей родины, в удушливой атмосфере униженной трусости официального общественного мнения, этот последний апостол христианского всепрощения, в котором не умер ветхозаветный пророк гнева, бросил свое «Не могу молчать», как проклятие в лицо тем, которые вешают, и как приговор тем, которые молчат.
И пусть он отказал нам в сочувственном внимании к нашим революционным целям, – мы знаем, что история отказала ему самому в понимании ее революционных путей. Мы не осудим его. И мы всегда сумеем ценить в нем не только великий гений, который не умрет, пока будет живо человеческое искусство, но и несгибаемое нравственное мужество, которое не позволило ему мирно оставаться в рядах их лицемерной церкви, их общества и их государства и обрекло его на одиночество среди неисчислимых почитателей.
«Neue Zeit». Сентябрь 1908 г.
Л. Троцкий. ТОЛСТОЙ
Вот уже несколько недель, как чувства и мысли всех читающих и мыслящих людей во всем мире сосредоточены сперва – вокруг имени и образа, затем – вокруг праха и могилы Толстого. Его решение – пред лицом надвигающейся смерти порвать с семьей и с условиями, среди которых он родился, вырос и состарился; его побег из старого дома – чтоб раствориться в народе, среди серых, незаметных миллионов; его смерть на глазах всего мира, – все это породило не только могучий прилив сочувствия, любви и уважения к великому старцу во всех непримиренных сердцах, но и вызвало смутную тревогу в бронированном сознании тех, которые являются ответственными хозяевами нынешнего общественного строя. Что-то неладное есть, значит, в их священной собственности, в их государственности, в их церкви, в их семье, если 83-летний Толстой не выдержал и в последние дни свои стал беглецом из всей этой прославленной «культуры»…
Более тридцати лет назад, будучи уже пятидесятилетним человеком, Толстой в муках совести порвал с верой и преданиями отцов и создал свою собственную, толстовскую, веру. Он проповедовал ее затем в нравственно-философских работах, в огромной переписке своей и в художественных творениях последнего периода («Воскресение»).
Учение Толстого – не наше учение. Он провозгласил непротивление злу. Главную движущую силу он видел не в социальных условиях, а в душе человека. Он верил, что можно нравственным примером искоренить насилие, доводом любви – обезоружить деспотизм. Он писал увещательные письма Александру III и Николаю II{123}, – как будто в совести насильника корень насилия, а не в общественных условиях, которые рождают насилие и питают его. Пролетариат органически не может принять это учение. Ибо при каждом порыве своем к идеалу нравственного возрождения – к знанию, к свету, к «воскресению» – рабочий ощущает на руках и на ногах своих чугунные кандалы социального рабства, и от этих кандалов нельзя избавиться внутренним усилием, – их нужно разбить и сбросить. В отличие от Толстого, мы говорим и учим: организованное насилие меньшинства можно разрушить только организованным восстанием большинства.
Вера Толстого – не наша вера.
Отбросив прочь обрядовую сторону православия – купанья, мазания маслом, проглатывания хлеба и вина, молитвенные заклинания, все это грубое колдовство церковного богослужения, – Толстой остановил нож своей критики перед идеей бога, как вдохновителя любви, как отца людей, как творца и хозяина мира. Мы идем дальше Толстого. В основе жизни вселенной мы знаем и признаем только извечную материю, послушную своим внутренним законам; в человеческом обществе, как и в отдельной человеческой душе, мы видим только подчиненную общим законам частицу вселенной. И как мы не хотим никакого коронованного господина над нашим телом, так мы не признаем никакого божественного хозяина над нашей душой.
И тем не менее – несмотря на это глубокое различие – между верой Толстого и учением социализма есть глубокое нравственное сродство: в честности и безбоязненности их отрицания гнета и рабства, в непреодолимости их стремления к братству людей.
Толстой не считал себя революционером и не был им. Но он страстно искал правды, а найдя, не боялся провозглашать ее. Правда же сама по себе обладает страшной взрывчатой силой: раз провозглашенная, она неотразимо рождает в сознании масс революционные выводы. Все, что Толстой высказывал во всеуслышание: о бессмысленности власти царя, о преступности военной службы, о бесчестности земельной собственности, о лжи церкви, – все это тысячами путей просачивалось в умы трудящихся масс, будоражило миллионы сектантов, – и слово становилось делом. Не будучи революционером и не стремясь к революции, Толстой питал своим гениальным словом революционную стихию, и в книге о великой буре 1905 года Толстому будет отведена почетная глава.
Толстой не считал себя социалистом – и не был им. Но в поисках правды в отношениях человека к человеку он не остановился на отвержении идолов самодержавия и православия – он пошел дальше и, к великому смятению всех имущих, провозгласил анафему тем общественным отношениям, которые обрекают одного человека убирать навоз другого человека.
Имущие, особенно либералы, подобострастно окружали его, курили ему фимиам, замалчивали то, что было против них, – стремились заласкать его душу, утопить его мысль в славе. Но он не сдался. И как бы ни были искренни те слезы, которые сейчас либеральное общество проливает над могилой Толстого, мы имеем неоспоримое право сказать: либерализм не отвечает на вопросы Толстого, либерализм не вмещает Толстого, бессилен перед Толстым. «Культура?» «Прогресс?» «Промышленность?» говорит Толстой либералам. «Но пусть пропадом пропадет ваш прогресс и ваша промышленность, если мои сестры должны торговать своим телом на тротуарах ваших городов!»
Толстой не знал и не указал пути вперед из ада буржуазной культуры. Но он с неотразимой силой поставил вопрос, на который ответить может только научный социализм. И в этом смысле можно сказать, что все, что есть в толстовском учении непреходящего, бессмертного, так же естественно вливается в социализм, как река в океан.
И оттого, что жизнью своей Толстой служил делу освобождения человечества, смерть его отдалась в стране, как напоминание о заветах революции, – напоминание и призыв. И этот призыв нашел неожиданно бурный отклик.
В Петербурге, Москве, Киеве, Харькове, Томске студенческие поминки по Толстом приняли характер политических митингов, а митинги вылились на улицы в виде бурных демонстраций под лозунгами: «Долой смертную казнь!» и «Долой попов!». И как в доброе старое время, перед волнующимся студенчеством вынырнули из подворотен скорбные фигуры либеральных депутатов и профессоров, испуганно замахали руками на студентов и стали призывать их к «спокойствию». И как в доброе старое время, смиренномудрый либерал был отброшен в сторону, новый пореволюционный студент нарушил покой столыпинского кладбища, конституционное казачество показало на студентах свою доблесть, и на улицах обеих столиц разыгрались сцены в духе 1901 г.
А на горизонте вырисовалась уже другая, несравненно более угрожающая фигура. Рабочие ряда заводов, фабрик, типографий в Петербурге, Москве и других городах отправляли в последние дни телеграммы соболезнования, полагали начало «толстовскому» фонду, выносили резолюции, бастовали в память Толстого, требовали от социал-демократической фракции внесения законопроекта об отмене смертной казни и уже выходили на улицу с этим лозунгом. В рабочих кварталах запахло тревогой, и эта тревога уляжется не скоро.
Таково сцепление идей и событий, которого Толстой, разумеется, не предвидел на своем смертном одре. Едва навеки сомкнул глаза свои тот, кто бросил в лицо торжествующей контрреволюции незабвенное «не могу молчать!», как пробуждается от сна революционная демократия, легкая студенческая конница уже получила первое крещение, – а тяжелая масса пролетариата, которая медленнее приходит в движение, готовится завтра протест против смертной казни растворить в славных лозунгах революции, непобедимой – как правда.
«Правда» N 17, 20 ноября 1910 г.
V. Между первой революцией и войной
Л. Троцкий. НАШЕ ОТЕЧЕСТВО ВО ВРЕМЕНИ
«Я люблю мое столетие, потому что оно – отечество, которым я обладаю во времени». Уже потому люблю, что оно позволяет мне широко раздвинуть рамки моего отечества в пространстве.
«Vaterlandslose Gesellen» («субъекты без отечества»), – сказал в 1897 году рассерженный отказом рейхстага в ассигновании кредитов на 2 новых крейсера германский император про тех своих соотечественников{124}, которых не опьяняет лошадиный топот национального величия. Пусть так. Пусть они лишены того официального отечества, которое представлено канцлером, тюремщиком и пастором. Но поистине блаженны сии лишенные отечества: ибо унаследуют мир!
Я люблю мое отечество во времени – этот в бурях и грозах рожденный двадцатый век. Он таит в себе безграничные возможности. Его территория – мир. Тогда как его предшественники теснились на ничтожных оазисах вне исторической пустыни.
Великая революция XVIII века была делом каких-нибудь 25 миллионов французов. Лафайета[168] называли гражданином обоих полушарий, Анахарсис Клотц[169] воображал себя представителем человечества. Это был наивный, почти детский самообман. Что они знали о мире, о человечестве – эти бедные варвары восемнадцатого века, не имевшие ни железной дороги, ни телеграфа? Лафайэт был французом и дрался за независимость молодых американцев, божественный Анахарсис был немецким бароном и заседал во французском Конвенте, – и ограниченному воображению их современников казалось, что эти «космополиты» объединяют в себе мир. Что знали тогда о необъятной России? Обо всем азиатском материке? Об Африке? Это были географические термины, прикрывавшие историческую пустоту. Ни восемнадцатый век, ни даже девятнадцатый не знали всемирной истории. Только мы теперь стоим, по-видимому, у ее порога.