
Полная версия:
Пепельный берег. Не то, чем кажется
— Лоб честный, — сообщил старик, ни к кому не обращаясь. — Подбородок упрямый. А вот это, — палец задержался у рта, — свежее. Складке этой дня три, не больше. Недавно легла — и сразу глубоко. — Он убрал руки и улыбнулся чему-то своему. — Дорого тебе стали эти три дня, звонкий. А доплачивать ты ещё и не начинал.
— Кто ты? — повторил Паэлиас, выпрямляясь.
— Щуп, — сказал старик. — Так называют. Имя тоже было, да я его давно не трогал, а что слепой давно не трогал, того у него, считай, и нет. Кличка честнее: что делаю, тем и зовусь. — Он постучал посохом о золу. — Глаза мои кончились давно. Остальное работает: пальцы, нос, уши. Мир на ощупь честнее, чем на погляд — на погляд вам наврут с три короба, а на ощупь всё ровно то, что есть. Зола — тёплая. Дверь — запертая. Вы — напуганные. Особенно зелёный, который молчит.
— Откуда знать про мёртвый? — спросил Крек.
— Пахнет, — просто ответил Щуп. — Крепко пахнет, моё почтение. Дня три уже, я так скажу. Летом мёртвые не умеют хранить секретов.
Кто лежит в телеге, он не спросил. Это был бы первый вопрос любого встречного — но естественных вопросов старик, похоже, не задавал вовсе, и оттого рядом с ним было неуютно, как рядом с человеком, который знает конец истории и из вежливости дослушивает её до середины.
— Третий день тут сижу, — Щуп похлопал ладонью по двери за спиной. — Читаю дверь. Интересная дверь: букв много, замка нет. Сижу, читаю и слушаю, как наверху гремит стакан.
— Какой стакан? — не понял Паэлиас.
— Для костей. — Щуп поднял белые глаза к небу, и на секунду показалось, что там, наверху, они видят больше, чем положено слепым и зрячим вместе взятым. — Боги бросают кости. Всегда бросают — ни на что другое у них давно нет времени. Люди говорят «судьба», говорят «промысел», «воля» — а это кости катятся по столу. Иногда слышно. Третьего дня их бросили так, что нынче через горелую деревню пошли трое живых с одним мёртвым — прямиком к двери, которую некому прочесть, и к старику, которому некому прочесть её вслух. Скажешь, совпадение? — Он усмехнулся. — Совпадение — это когда боги играют честно. Такого на моей памяти не случалось ни разу.
Замка действительно не было. Корин обошёл дом дважды, простучал ставни, присел у двери и поднялся с лицом мастера, которому показали работу без единого шва: ни скважины, ни щеколды, ни петель с наружной стороны — гладкое тёмное дерево, и всё. Его ремеслу здесь не за что было зацепиться.
Зато по притолоке и вниз по обоим косякам бежала вязь — тонкая, вжатая в дерево, будто её не резали, а вырастили. Крек глянул на неё один раз, сжал оберег на шее так, что скрипнул волчий клык, и отошёл к телеге.
— Крек против, — сказал он оттуда. Возражение внутри было длинное, обстоятельное и содержало слово «богопротивно». Наружу вышло то, что вышло.
Щуп поднялся, нащупал притолоку и повёл по вязи пальцами — легко, как слепые читают любимую книгу. На первом же завитке он приостановился — так приостанавливаются, встретив земляка в чужом порту.
— Ведьмино письмо, — сказал он. — Старое. И не здешнее: буквы приплыли, как всё, чем на этом берегу гордятся. Читаю: «Чужому — огонь». — Пальцы поползли ниже. — «Своему — дверь». — И совсем внизу, у самого пепла: — «Свой скажет порогу, что сделал».
— И всё? — спросил Корин.
— Всё, — Щуп улыбнулся своей нездешней улыбкой. — Хорошая загадка — короткая. Как петля.
Корин задумчиво посмотрел на ровное кольцо пепла, вынул из-за пазухи флягу, отхлебнул, убрал. Потом встал перед дверью и сообщил ей самым честным из своих голосов:
— Мы от хозяйки. По хозяйству.
Пепел под его ногами вспыхнул — коротко, зелёным, без жара, но с отчётливым намёком. Корин отступил со сноровкой человека, который отступал часто и не стыдился этого. Брови у него уцелели — но, судя по запаху, обсуждался и их вопрос.
У телеги шумно, всей грудью, выдохнул Крек. Обычный огонь орк не любил; огонь, который горит без дров, без жара и не тем цветом, он не любил так, что это было слышно.
— Врать порогу не надо, — сказал Щуп с удовольствием. — Порог у неё умный. Умнее местных.
— Тогда что ему говорить?
— Что сделал, — Щуп пожал плечами. — Написано же.
Корин почесал переносицу и попробовал честно:
— Я украл трубку. У стражника. В Зиндагаре, — сообщил он порогу, и это была чистая правда: трубка лежала у него за пазухой и до сих пор пахла казённым табаком.
Пепел не шелохнулся. Дверь тоже.
— Правда, — оценил Щуп. — Мелкая и не та. Порогу не всякая правда нужна, а своя. «Свой скажет порогу, что сделал». Свой, понимаешь. Ты ей кто?
— Никто.
— Вот и трубка твоя ей — никто.
Корин сел на корточки перед кольцом пепла — так он обычно садился перед незнакомым замком — и стал думать вслух, потому что отмычек под такую скважину у него не водилось:
— Свой… Деревня её жгла — деревня не своя. Родни нет. Свои по ремеслу? — он покосился на Крека.
— Крек против, — на всякий случай сказал Крек.
— Тогда кто? Тот, кто для неё… — полурослик осёкся на середине, потому что конец вопроса уже стоял тут же, посреди пепелища, — в полный рост, в пыльных латах, со сбитыми в кровь пятками.
Договаривать никто не стал. Все посмотрели куда-нибудь ещё: Корин — на дверь, Крек — на телегу, Щуп — сквозь то и другое.
Паэлиас понял раньше всех — ещё когда Щуп вёл пальцами по вязи и произнёс слово «сделал». Понял с той окончательной ясностью, с какой понимают приговор: дверь ждёт именно его — с той самой минуты на тракте, когда нож в его руке вдруг показался ему очень глупым предметом. Можно было промолчать. Постоять, потоптаться, развести руками — мало ли на свете дверей, которые не открываются, — и уехать с пепелища с чистой… нет, с закрытой страницей. Никто не сказал бы ему ни слова. Вслух. Он перебрал всё это по одному, как перебирают чётки, и обнаружил то, что честные люди в таких случаях обнаруживают всегда: выбора не было. Дверь спрашивала то, о чём молчал даже «Светоч». Может быть, потому и спрашивала.
Он подошёл к кольцу пепла. Постоял. Снял латную перчатку — зачем, он и сам не знал, но с голыми руками правда давалась легче.
— Я освободил ведьму, — сказал он двери. Голос не сорвался, и это было труднее всего. — На тракте. Я спросил, кто она, — но спросил так, что мне не ответили. А переспрашивать я не стал: мне понравилось её спасать. Я хотел спасти — и записал, что спас. — Он сглотнул. — Этот пепел — мой.
Пепел не вспыхнул. Пепел разошёлся — разбежался от его сапог двумя волнами, как расступается вода, — и дверь отворилась внутрь, тихо, без скрипа, гостеприимно. На Карангарском берегу двери открываются лжи, золоту и лому; дверь, которая открывается правде, — вещь настолько редкая, что все четверо секунду стояли и смотрели, не решаясь войти.
— Она знала, — сказал Корин негромко. — Что придём. Дверь-то — под нас писана.
— Под него, — поправил Щуп и качнул посохом в сторону Паэлиаса. — Вы двое тут — сопровождение.
Внутри было чисто. Неправильно, невозможно чисто для дома посреди пепелища — но чистота эта была не колдовская, а самая обыкновенная, выскобленная: белёная печь с холодной золой, ухваты по росту, стол, выструганный добела, лавка, лежанка под лоскутным одеялом — подоткнутым так, как подтыкают его хозяйки, которые собираются вернуться к вечеру. Под потолком висели травы: пучками, связками, косами, и на каждом пучке — лычко с корявыми буквами. Корин, читавший по-письменному ровно настолько, насколько требовало ремесло, разобрал «от кашля», «от лихорадки», «для сна». На полках вдоль стены — ступка, медные весики, круги воска, моток свечных фитилей, банки светлого стекла с сушёной малиной и липой. Обычный дом травницы, каких по деревням сотни; и жили тут долго, годами — вещи стояли не так, как их ставят, а так, как они сами становятся за годы, когда рука ходит одними и теми же дорогами.
Не сходилось только одно. В трёх шагах за порогом лежала сгоревшая деревня — а здесь гарью не пахло вовсе: пахло сушёной полынью, воском и — Паэлиас узнал этот запах сразу, узнал раньше, чем понял, — задутой очень старой свечой. И ещё: на дальней полке, за малиной и липой, стояли банки тёмного стекла, без лычек, и в них что-то медленно поворачивалось, если смотреть слишком долго. Корин посмотрел слишком долго один раз и больше этой ошибки не повторял.
Искал Корин. Паэлиас для такой работы был слишком честен, Крек в дом не шёл вовсе — стоял в проёме, загораживая свет и держась за оберег, — а Щуп уселся на лавку и слушал, наклонив голову, как слушают музыку. Полурослик работал вежливо, по-хозяйски: простукивал, поддевал, ставил на место. Тайник нашёлся там, где ему и полагалось быть, — под половицей у печи, где у всякой хозяйки лежит либо кубышка, либо грех. В вощёной холстине, перетянутой бечевой, лежала книга — тяжёлая, в коже, с застёжкой из тусклого серебра.
— Наконец-то, — сказал Корин с облегчением. — Хоть что-то в этом доме спрятано по-человечески.
Щуп принял книгу на колени и побежал пальцами по строчкам. Читал он долго, шевеля губами, иногда посмеиваясь чему-то мелким дребезжащим смехом, от которого у Корина чесались лопатки.
— Травник, — сказал он наконец. — Наполовину. От кашля, от лихорадки, для сна — всё как на полках. — Пальцы перевернули десяток страниц разом, и голос у старика сел. — А дальше — не травник. Ритуалы. Много. Скучные, страшные, разные.
— Про мёртвых есть? — спросил Корин. Спросил ровно, по-деловому, но в доме стало на градус тише.
Щуп полистал. Пальцы его замерли.
— Есть. Возвращение. — Он повёл рукой по странице медленно, как ведут по тонкому льду, пробуя, держит ли. — Ведьмовский рубин — якорь. Без якоря душа уплывёт, куда положено. С якорем — застрянет. В теле. Ни там, ни здесь. Между.
— Между, — повторил Крек из дверей и сплюнул в пепел.
— Какой рубин? — спросил Корин. Вопрос был деловым: якоря, как и отмычки, интересовали его прежде всего с одной стороны — где взять.
Щуп повёл пальцами по строчке ещё раз, туда и обратно, как перечитывают.
— Не написано. Написано: «ведьмовский». И всё. Какой, откуда, чем ведьмовский отличается от прочих — страница молчит. — Он усмехнулся. — Загадка. У ведьм полкниги так: чтобы дурак не поднял, а умный подумал дважды.
— Полезная книга, — сказал Корин. — Наполовину.
Больше о рубине не спрашивали, но слово осталось — улеглось в головах, как ложится на дно монета, брошенная в колодец: тихо и надолго. Рубин. Ведьмовский.
Паэлиас слушал — и думал не о рубине. Он думал о плаще, оставшемся у скалы над Гойсаном, и о том, кто под ним лежит. «Возвращение» — слово было большое, а мертвецов у них было двое. Вслух этого не сказал никто.
Пальцы старика между тем сошли со строк на поля. Там письмо было мельче и кривее — так пишут не для читателя, а для себя.
— А хозяйка спорит с книгой, — сообщил Щуп с удовольствием. — Сбоку от ритуала её рука: «Здесь берётся вдвое легче». А ниже — та же рука, только тяжелее и много позже: «Отчего — не знаю».
— Где — здесь? — спросил Корин.
— Там, где стоишь, — сказал Щуп. — Заметка не про строчку, полурослик. Заметка про место.
Корин промолчал. У него было правило: то, что человек пишет себе, стоит дороже того, что он пишет людям.
Щуп перелистнул дальше, задержался на какой-то странице и хмыкнул.
— А вот это уже не ритуал, — сказал он. — Это тоже на полях. Крупно, старой рукой, дважды подчёркнуто: «Не говори при чужих. Сказала — сделай». — Палец его пробежал строчкой ниже. — И приписка помельче: «Слово вслух назад не берётся. Верёвка держит день. Слово — всегда».
— Хозяйственная заметка? — спросил Паэлиас.
— Закон, — сказал Щуп. — У всякого рода свой. Люди клянутся и врут — им можно, с них потом на небе спросят. Про всех ведьм не скажу — ведьмы разные. А её порода, судя по книге, не клянётся вовсе, потому что не умеет соврать в обещании: что сказано вслух, того из них уже не вынуть, как гвоздь из живого дерева. Оттого такие и скупы на слова, когда трезвы и в духе. Себе она это писала, — он постучал пальцем по подчёркнутому, — себе и напоминала. Стало быть, обжигалась.
Корин ничего не сказал. Он вообще ничего не сказал — только глаза его на мгновение стали глазами полурослика, который вспомнил, куда положил давно потерянную вещь. «С меня причитается» — сказала женщина на тракте. Зло, через губу, не подумав. Вслух.
Он попросил Щупа показать страницу и аккуратно загнул уголок.
Щуп стал листать дальше — и из книги выскользнул лист, сложенный вчетверо. Бумага была белее страниц и много моложе. Корин поднял его, развернул, повертел так и этак и передал старику: писано было той же вязью, что и косяки.
— Рука другая, — сказал Щуп, пробежав пальцами. — Торопливая. Читаю: «Сёстры собираются там, где Яшгар хоронит своих. Не задерживайся — нас осталось меньше, чем ты думаешь».
— Это ей писали, — сказал Корин. — Не она.
— Ей, — согласился Щуп. — И не вам. Письмо как письмо: лежало себе в книге, никого не ждало. — Он поднял белые глаза, и в них было что-то до неприличия похожее на удовольствие. — А прочли его вы. Я говорил про кости. Вот так они и падают.
— Старое кладбище у Яшгара, — сказал Корин. — Нам в Яшгар. — Он посмотрел через дверной проём на телегу, на рогожу, потом на книгу у старика на коленях. — Ритуалы — её. Сёстры — её. Дом — её, и дом нас впустил. — Полурослик редко произносил подряд столько очевидных вещей; обычно это означало, что он считает. — Складывается.
— Складывают, — непонятно поправил Щуп и поднялся с лавки.
Книгу забрали — вернее, забрал Паэлиас: Корин рассудил, что дом впускал паладина, ему и нести, а Крек к переплёту не подошёл бы и под страхом киля. Письмо Корин, подумав, вложил обратно между страниц: чужие письма он читал охотно, а вот терять не любил — адрес, доставшийся случайно, стоит дороже купленного. Дверь за ними закрылась сама, и пепел сомкнулся кольцом, как смыкается вода.
— До Яшгара два дня, — сказал Щуп, устраиваясь в телеге рядом с покойником так буднично, будто ездил с мертвецами всю жизнь — а может, и ездил. — Проводите слепого старика — а старик доведёт вас до кладбища. Оно чуть в стороне от дороги, сами не найдёте.
Никто не возразил — и уже одно это стоило бы отдельной страницы в «Светоче». Старик пугал их — и не пугал; обе вещи разом, как пугает глубокая вода, в которую всё равно собираешься войти. Видимо, так легли кости; во всяком случае, сам старик объяснил бы это именно так.
Телега тронулась. Погорельцы провожали их молча — криков больше не было: на пепелище быстро выучиваются экономить всё, включая ненависть. Паэлиас обернулся один раз. Уцелевший дом стоял среди золы, целый и чистый, и смотрел им вслед тёмными окнами — как смотрят вслед должникам, которых записали в книгу и никуда не отпускали.
Глава 5. Оброненное слово
Оба дня пути от Салема до Яшгара вылились дождём. Небо провисло, серое и низкое, и сеяло не переставая; грязь наливалась в колеи и липла к сапогам пудовыми комьями. Тело прикрыли второй рогожей. Корин сгорбился на облучке под капюшоном; Паэлиас шёл мокрый насквозь — его плащ остался в Гойсане, на мёртвом Хролле, под горой, и паладин ни разу об этом не пожалел вслух. Щуп в телеге беседовал с ветром и уверял, что ветер повторяет одно слово — «поздно»; слушать его никто не стал. Ветер советов даёт много и берёт за них дёшево.
Вечером, у костра, что шипел и плевался от сырости, Паэлиас спросил — осторожно, как спрашивают о ранах, которые не зажили:
— Ты в тюрьме схватился за оберег, когда капитан заговорил про карту. У дома — снова. Что тебя бередит?
Крек долго молчал. Будь тут лошади, он, верно, разговорился бы охотнее — с ними всегда выходило проще, чем с людьми; но лошадей не было. Слушали Паэлиас с Корином — молча, так, как молчат хорошие лошади. Может, потому Крек и заговорил.
— Магия, — сказал он наконец.
— Господь…
— Не Господь. — Орк смотрел в огонь. — Кюльгар.
Имя повисло в воздухе так, будто у него был запах — серы и чужого решения.
— Яма. — Он сжал оберег, и клык стукнулся о камень. — Маги. Резать мир. Дыра — прямо в воздухе. Огонь без дров. Без цвета. Руки из темноты. Черти. — Пауза была длинной, как сама яма. — Оттуда — смотреть. Краем. Мимо Крека. Хватило. Крек выбраться. Не все.
Как он попал в ту яму, орк не сказал. Начала в рассказе не было вовсе: он начал с середины, как начинают те, у кого начало стоит дороже конца.
Паэлиас хотел спросить, в ад ли вела дыра. Не спросил: по запаху серы и по тому, как орк смотрел мимо огня, и так было ясно — не в сказку про Кузню резали, а туда, откуда жар. Разница для богослова важная. Для выжившего — никакая.
Долго у костра было слышно только дождь да то, как сырое дерево отдаёт огню воду — с шипением, неохотно.
— Господь видел это, — сказал наконец Паэлиас. Сказал не Креку — темноте: на такие рассказы он знал один-единственный способ отвечать, и способ этот впервые показался ему мал. — Не мог не видеть.
— Видеть, — согласился Крек неожиданно легко.
— И?..
— Смотреть. — Орк повернул оберег в пальцах. — Как вы. Сейчас. Слушать — слушать. В яму — не лезть.
Возразить на это можно было целой проповедью, и Паэлиас знал наизусть с полдюжины подходящих. Ни одна не стоила произнесения — не здесь, не под дождём, не перед тем, кто проверял.
— Я бы полез, — сказал он наконец. Просто, без обета, как сообщают погоду.
Крек посмотрел на него поверх огня. Долго. Так, как смотрел обычно только на лошадей — то есть без поправки на людское враньё.
— Крек знать, — сказал он. — Потому и рассказать.
Корин дал разговору отлежаться, подбросил в костёр сырую ветку и молча смотрел, как та шипит своё.
Паэлиас глядел на телегу, где под двумя рогожами дожидалось утра то, что осталось от капитана.
— Всё выходит совсем не так, как я себе это представлял, — сказал он наконец. — Мы везём покойника на поклон к той, что сожгла деревню. Это. Ну. Как-то неправильно? Разве нет?
— Потому что она — единственная, кто берётся чинить покойников, — сказал Корин. — Рынок маленький. Мастера не выбирают. С ценами ознакомимся на месте.
— Цены меня и пугают.
— Правильно делают, — согласился полурослик и надвинул капюшон. — Дурак цен не боится. Потому дураки и платят больше всех.
Спал Корин, как спят воры, — вполглаза, положив руку на нож.
На третье утро Щуп велел сворачивать. Тракт в этом месте шёл ровно и пусто, поворота не было вовсе — была лощина, заросшая ольхой, каких на версте по десятку; но старик поднял руку, не доезжая, и сказал «здесь» так уверенно, будто читал дорогу пальцами. Крек, помедлив, завёл телегу в кусты. Через сотню шагов холмы сомкнулись за спиной, тракт пропал, словно его и не было, — и открылось кладбище, за холмом, не доходя до Яшгара: пологие склоны, где голые деревья царапали брюхо тучам, а туман стелился так старательно, будто ему платили подённо. Кладбище было старше города и заметно его пережило: надгробия кренились друг к другу, как пьяные на поминках, ограды осели, имена с камней смыло — дожди на этом берегу правят память лучше любых указов. Вороны сидели по веткам и молчали, а молчащая ворона тревожит куда сильнее орущей: орущей хотя бы понятно, чего она хочет.
— Дальше сами, — сказал Щуп, слезая у покосившейся ограды. — А я — назад, к дороге; там и подожду. Мёртвые кричат по одному, а тут — хором. Устаю.
— Ты вёл нас сюда, как к себе домой, — заметил Корин. Он не любил, когда провожатый останавливался у самого интересного. — Кладбище нашёл, какого мы бы и не нашли. А у ограды встал. Что там такого, чего слепому не разглядеть?
Старик повернул к нему бельма — не мимо, а точно в лицо, как умеют только те, кому глаза без надобности.
— Дом, да не мой, — сказал он. — За этой оградой меня знают, полурослик. А кого тут знают, того зовут не в гости, а насовсем. — Он усмехнулся своим дребезжащим смехом. — В такие ворота я ещё не тороплюсь. И тебе не советую засиживаться. Да только ты засидишься. Все засиживаются.
— Это предсказание? — спросил Паэлиас.
— Это опыт, — сказал Щуп. — Предсказаний я не делаю: они, заступник, всегда сбываются — и всегда не так. — Он нашарил камень у обочины, устроился на нём и сложил руки на посохе. — Ступайте. Она уже поставила чайник.
Никто не спросил, откуда слепой старик у ограды знает, что делается в избе на другом краю кладбища.
За оградой начиналась тропа — и тропа эта была хуже всего остального, потому что была ухоженной. Между провалившихся могил и накренившихся плит она вилась утоптанная, чистая, заботливо присыпанная речным песком, как дорожка в монастырском саду. Кто-то ходил по ней каждый день. Кто-то босой.
Шли так: первым — Паэлиас, со щитом на локте, не потому, что был храбрее прочих, а потому, что заступникам положено идти первыми, а он свою должность понимал буквально. За ним скрипела телега — Крек тянул её сам, впрягшись в оглобли, и одной рукой то и дело перехватывал оберег на шее; кто кого держал — он оглобли или оглобли его, он оберег или оберег его, — сказать было трудно. Корин шёл последним и по привычке искал глазами пути отхода. Путей отхода с кладбища обнаружился ровно один, и тот вёл вниз; полурослик счёл наблюдение несмешным и оставил его при себе.
Боялись все трое, каждый по-своему: Паэлиас молился, Крек молчал громче обычного, Корин считал. Не боялся во всей процессии один пассажир под рогожей — ему, единственному, было незачем.
Туман лежал по колено, и ноги уходили в него, как в молоко. Пахло мокрой глиной, палой листвой и — чем ближе к середине кладбища, тем яснее — дымом, мятой и чем-то наваристым, мясным. Запах был домашний, обеденный, и посреди могил он тревожил сильнее любого смрада.
Изба стояла в самой глубине — кривая, горбатая, под соломенной шапкой, вросшая в кладбищенскую землю так, будто её не строили, а похоронили недокопав. Под стрехой сохли пучки трав вперемешку с чем-то, что издали хотелось считать травами. Крыльцо было сложено из старых надгробных плит — имена на ступенях стёрлись, но не до конца, и наступать на них отчего-то не хотелось; ноги сами делали шаг пошире. Из трубы курился жидкий дым, а внутри посвистывал закипающий чайник — уютная, домашняя нота, от которой мороз шёл по коже вернее, чем от воя.
Ведьма вышла прежде, чем они постучали, — будто ждала.
Старуха — сказал бы всякий, взглянув один раз. Взглянувший дважды начинал считать. Спина её была согнута годами в вопросительный знак, но двигалась она легко, и грязь под босыми ступнями не смела чавкать. Руки — узловатые, как корни того дуба, под которым хоронят всяких, — оканчивались не ногтями, а когтями: чёрными, роговыми, толщиной с долото, и было их по пять на каждой руке лишь потому, что так принято. Кожа в глубине морщин отдавала зеленью — не старческой желтизной, а зеленью стоячей воды, тины, утопленницы; той же стоячей водой были налиты и глаза. Волосы висели из-под платка паклей цвета мокрых водорослей. Пальцы были унизаны кольцами тусклого серебра — и на каждом свой камешек, свой должок, своя чужая беда. А когда она усмехалась, становилось видно, что зубов у неё больше, чем полагается старухам, что растут они в два ряда, тонкие и частые, как гвозди в заборе, и цветом — старое железо.
В учёных бестиариях — тех, что пишут монахи, не выходя из келий, а переписывают охотники, не выходя из кабаков, — о таких сказано скупо: тварь болот и пустошей, древнее многих королевств; носит старушечью личину, как люди носят плащ; живёт при мёртвых, торгует с живыми; в сделках честна — и опасна именно этим. Каких именно болот и чьих королевств — бестиарии не писали: их сочиняли за морем и про заморное, а на берег привезли заодно с монетой, верой и дурными нравами. Читающему тут оставалось думать, что речь о здешних болотах. Паэлиас бестиариев не читал. Корин читал — и сейчас предпочёл бы, чтобы память у него была похуже.
От неё веяло тухлой колбасой и чем-то древним, дремучим, для чего в языке живых нет отдельного слова.
— Мёртвый дворф, — произнесла она, будто читала опись. — Вижу.
И она обвела всех троих взглядом — неторопливо, как пересчитывают сдачу. На Паэлиасе взгляд задержался на один удар сердца дольше.
Паладин узнал этот взгляд раньше, чем успел испугаться. Так же на него смотрели на тракте — сухо, ясно и слишком спокойно для той, кого везут связанной. И пахло здесь, поверх колбасы и трав, тем же самым: задутой очень старой свечой.
— Это вы, — сказал он тихо.
— Долго же до тебя доходило, заступник, — сказала ведьма.
И на один вздох — не дольше — морщины на её лице разгладились, спина распрямилась, и в дверях избы стояла та самая женщина с телеги: молодая, простоволосая, с сухими ясными глазами. Потом вздох кончился, и старуха вернулась на место, как возвращается на место отражение, когда по воде перестают бить.
— Спасители, — сказала она и усмехнулась в оба ряда зубов. Слово было то же, что на тракте, и тепла в нём было ровно столько же. — Вы всё ещё живы — все... — Взгляд её скользнул на телегу. — Почти все. А ведь могли и не быть. - Она хищно усмехнулась

