Читать книгу Пепельный берег. Не то, чем кажется (Марк Торрес) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Оценить:

5

Полная версия:

Пепельный берег. Не то, чем кажется


Бумажка была сложена вчетверо и исписана тем же детским шифром, что и первая.


«В Яшгаре. Буду ждать».


Корин перечитал дважды, скатал бумажку в шарик и отправил в щель между досками — дорога съела её без следа.


— Что там было? — тихо спросил Паэлиас.


— Счёт, — сказал Корин. — Наш. Оплачен вперёд.


Больше он ничего не объяснил, а Паэлиас не стал допытываться. Показанный козырь перестаёт быть козырем — это Корин усвоил раньше, чем научился вскрывать замки.




Зиндагар открылся к исходу следующего дня — стены, мост, ворота, в которых повозку даже не стали осматривать: что взять с тех, кого везут в клетке. Стены ставили по заморному чертежу — со рвом, барбаканом и всем, что полагается городу, которому грозит правильная осада. Правильной осады Зиндагар так и не дождался: те, кто приходил из-за холмов, концепции осады не разделяли, зато твёрдо держались мысли, что ночью сподручнее, чем днём. Стена от этого не простаивала — и оказалась единственным привозным, что на берегу прижилось: закон, монету и веру тут принимали с грехом пополам, а стену приняли в первый же год. Мох на камне был, впрочем, свежий и первый. Город держал тракт, печать и острог — тонкую корочку власти, какой хватает факториям: порты и дороги ещё слушались бумаги, а всё, что за холмами, бумага уже не интересовала.


В острог их повели не сразу. Сперва был кабинет — воск, бумага, запах чужой вины — и бургомистр Зиндагара, сухой человек с глазами счетовода. Перед ним лежал тривольский протокол, и читал он его так, как читают счёт, который всё равно придётся оплатить.


— Протокол я изучил, — сказал он, не предложив сесть. — Гонец, депеша, командир стражи. Работали профессионалы: тихо и без следов. А теперь расскажите, что в это время делали вы.


— Мы стучали в дверь, — честно сказал Паэлиас.


— В парадную дверь, — уточнил бургомистр, сверившись с листом.


— Именем закона, — подтвердил Паэлиас.


Корин прикрыл глаза. Так жмурятся люди, при которых родной брат сознаётся в том, о чём его даже не спрашивали.


— Я требовал свидания с узником, ибо брата этого достойного тугана…


— Достаточно. — Бургомистр отложил лист и некоторое время смотрел на них с выражением человека, который нашёл в счёте ошибку, но не в свою пользу. — Вам сказать, как я это вижу? Люди, уносящие депеши, не стучат в парадные двери. И не орут «именем закона» на весь квартал. Вы не убийцы. Вы — шум. Вас купили за мешок монет, как покупают петуха: чтобы горланил под нужным окном, пока добро выносят через другое.


— Мы хотели спасти человека! — Паэлиас даже задохнулся.


— Не сомневаюсь. Спасённого предъявите?


Предъявить было нечего. Паэлиас открыл рот, закрыл, посмотрел на Корина. Корин изучал потолок.


Бургомистр перевернул лист.


— И последнее. Здесь сказано: четверо. Во дворе видели четверых. Ко мне привели троих. — Он поднял глаза, и не было в них ни угрозы, ни азарта — одна тихая досада человека, у которого не сходится столбец. — Кто четвёртый?


— Эльфийка, — сказал Паэлиас.


— Имя.


— Она не назвалась.


Бургомистр смотрел на него долго.


— Вы пили с ней за одним столом. Дрались с ней в одной драке. Пошли с ней на одно дело. И не знаете имени.


— Не знаем, — подтвердил Паэлиас, и по голосу было слышно, что ему за это стыдно.


Хуже всего было то, что паладин не врал. Чистая правда звучала как самое дешёвое враньё, какое можно сочинить за ночь в холодной, — и Корин в который раз убедился, что честность есть роскошь и не всякому по карману.


— Приметы, — вздохнул бургомистр.


Приметы дали. Худая. Жилистая. Две косы. Ничего такого, чего не сыскалось бы на любом рыбном рынке отсюда до Норвена, — и бургомистр, записывая, понимал это не хуже них. Так у дела обрисовался четвёртый фигурант: единственная из четверых, кому хватило ума не оставить по себе ничего, кроме двух кос в чужом протоколе.


— Итого, — бургомистр обмакнул перо. — Соучастие не доказано. Глупость доказана полностью, но за глупость у нас не вешают — виселиц не напасёшься. Закон есть закон: посидите до выяснения.


— Долго? — спросил Корин.


— Пока не выяснится, — сказал бургомистр. — Или пока не понадобитесь.


Последнюю фразу Корин запомнил. Из всего сказанного бургомистром она одна была честной.


Дальше был заспанный писарь с описью — клещи, щит, секира, три ножа разной степени честности, чистый блокнот да Паэлиасов доспех со знаком ордена на нагруднике, — и напротив каждого предмета, не поднимая глаз, он вывел одно и то же слово: «хлам». Знак ордена писарь почтил тем же словом, не сбившись с руки. Корин проследил за пером с болью коллекционера — тем более острой, что в опись попало не всё: туганов мешочек остался за пазухой, где его проглядел торопливый обыск в Триволе. Зиндагарский писарь искал не лучше — только медленнее, а у полурослика складок всегда находилось больше, чем у казённого человека — терпения. «Хлам» напротив ордена Паэлиас снёс молча, а вот блокнот задел его с обидой, которой он сам от себя не ожидал: тот ещё не содержал ни строчки, а уже был оценён. Потом заскрежетал засов, и их втолкнули в камеру — три стены дикого камня и ржавая решётка вместо четвёртой. Внутри было темно, сыро и, как выяснилось, занято.


— Стоп, — сказала темнота. — На солому не садиться. Солома — кубрик. Кубрик занят.


— Мы, кажется, не… — начал Паэлиас.


— Новобранцы спят у параши, — сообщила темнота. — Таков порядок. Утром распределю.


— Мы не новобранцы, — сказал Корин.


— Все так говорят, — сказала темнота и захрапела.


Утро внесло ясность, хотя ясность эта поднимала больше вопросов, чем снимала. На соломе сидел коренастый дворф, одетый так, что даже в полутьме камеры рябило в глазах: колет из красных и чёрных половин, ушитый явно не по его размеру, весь в разрезах, из которых пузырилась светлая ткань рубахи. Наряд стоил, надо думать, как хорошая лошадь, и сидел, как седло на козе, — но носился с достоинством, какого хватило бы на трёх королей. Лицо сухое, скуластое, обветренное до морщин; от правого глаза до щеки тянулся длинный старый шрам, а от шеи и ниже кожа была сплошь синяя от татуировок, никак между собой не связанных, будто их набивали в разных портах разные пьяные люди — что, вероятно, было чистой правдой. На левой щеке темнели три палочки: «VI». Грязновато-рыжие волосы стояли надо лбом высоким гребнем, как у ящеролюдей. По поясу болтались пустые крючья, и время от времени дворф дёргал ладонью туда, где привыкло быть железу.


Второй сосед обнаружился у дальней стены — ростом с платяной шкаф и молчаливый, как шкаф же. Несло от него перегаром, дешёвым ромом и чем-то ещё — быть может, воспоминаниями, которых не смывает и ром. Орк. Кожа зелёная, руки, способные выломать дверь вместе с косяком, и взгляд человека, который побывал в аду, вернулся и никому не советует туда ездить даже по большой нужде. На шее у него висел на кожаном шнурке самодельный оберег: волчий клык, речной голыш с дыркой да жёсткая прядь конского волоса. Такие не покупают и не дарят — такие собирают сами, и всегда от чего-то очень определённого. Орк трогал его, когда нервничал. Нервничал часто.


— Я Паэлиас, — представился паладин, потому что вежливость была у него вместо брони. — Это Корин. Это Хролл.


— Не спрашивал, — сказал дворф. — Но запомню. Капитану положено знать команду.


— Какую команду? — не понял Паэлиас.


— Мою.


— А вы, простите, кто?


— Я капитан, — ответил дворф, и в тесной камере это прозвучало как объявление войны. — Прочее — детали. Капитан Данце, — добавил он, и имя вышло, как звук удара топора по камню: ДаннЦЦ.


— А вы, стало быть, вся его команда? — вежливо повернулся Паэлиас к орку.


Внутри у орка ответ сложился сразу и сложился красиво: «Имею честь состоять при капитане первым и, увы, единственным матросом, что, впрочем, нисколько не умаляет ни его звания, ни моего усердия». Про себя Крек изъяснялся превосходно — там, за низким лбом, жил голос звучный и стройный, любивший длинные периоды и слова вроде «ибо». Беда была в дороге: между головой Крека и его ртом лежала невидимая переправа, и слова, переходя её, тонули десятками. Выживали самые крепкие.


— Крек, — сказал орк и ткнул себя пальцем в грудь, чтобы не осталось сомнений, чьё это имя. — Команда, — и тот же палец указал на капитана.


Слушатели, как правило, считали его дураком. Крек не возражал: дурака в кабаке ударят по лицу, умного — по кошельку, а по лицу дешевле.


Из троих новичков один был Креку почти вровень — северянин, в котором мышц было куда больше, чем слов. Всю ночь он продремал в своём углу молчком; теперь, при утреннем свете, две горы наконец разглядели одна другую.


Мир мерил Крека двумя взглядами. Одни смотрели со страхом. Другие — как на топор, который нынче в цене. Хролл не смотрел ни так, ни этак: он оглядел зелёного соседа неспешно, от кулаков к плечам, как оглядывают не орудие и не чудище, а того, с кем, чего доброго, придётся однажды стоять в одном строю — или ломать друг о друга скамьи, что для северянина было, в сущности, тем же родом близости. Оба исхода его равно устраивали.


Внутри у Крека сложилось нечто обстоятельное — о том, что сосед из той породы, какую в драке лучше держать по свою руку, ибо в чужой такая обходится дорого. Наружу переправу перешло одно слово:


— Большой.


— Мал не уродился, — не стал спорить Хролл и смерил соседа ещё раз, теперь уже без нужды: своё он для себя решил.


К полудню выяснилось, что «прочее — детали» у капитана означало программу действий. Камеру произвели в судно окончательно: солома — кубрик, ведро в углу — гальюн, щель под дверью, из которой тянуло кашей, — камбуз. Данце расписал вахты: назначил Паэлиаса судовым священником, Корина — казначеем («руки чистые, глаза жадные — годишься»), а Хролла, смерив его взглядом, — балластом. Хролл, подумав, возражать не стал: балласту не задают вопросов. Стража слушала всё это через решётку и крутила пальцем у виска. Стража не понимала главного: в трюме легче сидеть тому, кто твёрдо решил, что он в плавании.


Командиром Данце, к слову, никто из них не считал — ни в то утро, ни после. Просто спорить с дворфом выходило дороже, чем дать ему покомандовать, а Корин к тому же рассудил, что дворф, орущий впереди, — это разведка, которую не жалко.


Камбуз, впрочем, оказался единственной частью судна, которую капитан не выдумал.


Кормили дважды: на рассвете и в тот час, когда снаружи, надо полагать, темнело. Кормёжку возил по коридору ключник — сухонький старик, глухой на одно ухо и равнодушный на оба. Имени его не знал никто, да никто и не спрашивал; острог звал его Пасюком, и прозвище бежало по коридору впереди самого старика: заслышав колёсико, камеры передавали его дальше, как передают время, — «Пасюк идёт», — так что новичок узнавал имя раньше, чем видел лицо. Старик катил перед собой бочку, черпал деревянным ковшом и разливал по мискам, просунутым под решётку. Каша была ячменная, серая и неизменно пригорелая снизу: Пасюк мешал её редко, полагая, что арестанту привередничать не по чину. Иногда в кашу попадало сало. Чаще — то, что салом когда-то было.


— Кок — дрянь, — вынес приговор Данце после первой миски. — Кока сменить. Пасюк! Ты кок?


Пасюк не обернулся. Он был глух именно тем ухом, каким стоял к камере, — и это, по единодушному мнению стражи, было главной причиной, по которой его до сих пор держали на службе.


Паэлиас читал над миской короткую молитву, всякий раз с надеждой. Каша от молитвы лучше не делалась; паладин отмечал это без обиды, подозревая, что свет занят вещами покрупнее ячменя. Крек съедал порцию в три движения, после чего долго вылизывал миску — не от голода, а по привычке тех лет, когда второй не будет. Хролл ел молча.


А Корин хлебал пригорелую ячку, имея за пазухой чужие деньги. Богатства в мешочке не было и близко: Ил-люха платил не за подвиг, а за грязную работу, и платил по её цене — на доброго коня не хватило бы, на хромую кобылу впритык. Зато на одного покладистого стражника — в самый раз; для того, надо полагать, золото и откладывали. Насмешка выходила отменная: стражи вокруг избыток, денег ровно на одного, и ни единого способа их потратить. Подкуп требует человека, которому взять проще, чем отнять, — а в остроге таких не держат: тут довольно вынуть медяк на кашу поприличнее, чтобы к утру остаться без медяка, без мешочка и без зубов — каковых у полурослика имелось тридцать два, все свои, и в его ремесле это была не гордость, а вывеска. В остроге золото — не еда, а приговор. Так что казначей ел кашу и помалкивал, и это была самая дорогая каша в его жизни.


Крек мотнул головой куда-то за стену. Там, за толщей камня, в темноте фыркали и переступали лошади — конюшня примыкала к самому острогу. Орк прислушивался к ним так, как иные прислушиваются к друзьям, и порой тихо ронял в стену несколько слов на орочьем. Лошади, казалось, отвечали.


— Докладывай, — велел Данце Корину вечером, выбрав его как самого разумного из троих, чем нанёс Паэлиасу обиду, которой паладин не заметил. — За что сидите. Капитан должен знать, кого берёт.


— Нас никто не брал, — сказал Корин.


— Это пока.


Корин послал бы его подальше, но камера была мала, ночь длинна, а скука в тюрьме опаснее крыс. И потом, сосед — это либо угроза, либо польза, и выяснить, которая из двух, дешевле всего разговором.


— Услуга за услугу, — сказал он. — Я расскажу, за что сидим мы. Ты — за что вы. Только уговор — без вранья. Ты мне — я тебе, всё по-честному.


— Идёт, — согласился Данце с лёгкостью человека, который врёт не для выгоды, а для красоты, и потому враньём это не считает.


Корин рассказал. Про чужую драку, в которой четверо незнакомых людей ни с того ни с сего оказались спина к спине. Про рогатого, который писал в углу записки. Про золото и про «брата на казни», которого, если разобраться, никто и в глаза не видел. Про то, как посреди двора, на глазах у всех, командир тривольской стражи сгорел заживо в собственном доспехе — и как доспех после стёк на камни. О второй записке и о Яшгаре он умолчал — не из недоверия даже, а по всё той же привычке придерживать козырь.


Данце слушал, задумчиво скребя бороду толстым пальцем.


— Стой, — сказал он. — Вас было четверо.


— Трое.


— Ты сказал «четверо». Один раз, в самом начале, — а дальше говорил «мы» и счёт обходил стороной. — Дворф загнул толстый палец. — Считать я умею пьяным, в темноте и на качке: на счёте у меня команда держалась. Голов вижу три. Где четвёртая?


Корин отметил про себя, что человек, произведший ведро в гальюн, слушает внимательнее, чем можно было ожидать.


— Ушла, — сказал он. — Едва запахло палёным. Буквально.


Данце помолчал. Потом произнёс — коротко, спокойно, как называют вещь своим именем:


— Дезертир.


— Умная, — поправил Корин.


— Одно другому не мешает. Умные дезертируют первыми, на то они и умные. А тонут после все одинаково.


— Она не тонула. Она сошла на берег.


— С борта, который ещё держался на воде, — сказал Данце. — Это и называется тем словом, которое я сказал.


Спорить Корин не стал — и вовсе не потому, что согласился. Просто дворф впервые сказал нечто, чего полурослику не хотелось повторять вслух. В ту ночь у него самого были тень, угол и полминуты. Он остался. Почему — не мог себе объяснить до сих пор и всякий раз, подступаясь к этому вопросу, обнаруживал, что ответа нет, а вопрос никуда не делся.


— Рогатый, — повторил Данце наконец. — Значит, рогатый. Я таких видел. Обычно у них в кармане чужие деньги и чужая беда.


— Теперь ты, — сказал Корин. — Уговор.


— За компанию, — отмахнулся Данце. — Кто-то в городе устроил драку, кто-то кричал громче остальных. Меня схватили за голос. Крека — за плечо рядом.


— Бургомистр так и записал?


Данце помолчал. Потом сплюнул в угол — по-капитански, будто якорь всё равно где-то на дне.


— Нет. Бургомистр записал хулиганство. Драку. Порчу имущества. Меня допрашивали трижды. Сначала я им сказал, что они идиоты. Не помогло. Второй раз — что они полные идиоты. Тоже не помогло. Потом — что на меня подло напали. Помогло. Дело закрыли.


— Уго-вор, — повторил Корин по слогам.


— На самом деле, — сказал дворф тише, — мы пили. Я и Крек. Обсуждали мой план. И слушатель нашёлся. Умный человек — редкость по нынешним временам: слушал, не перебивал, наливал. Мне было что рассказать, а ему — чем наливать. Утром — ни слушателя, ни кошельков.


— Ни карты, — сказал Данце после паузы, и сказал по-другому: без напора, почти про себя.


Крек, сидевший у стены, молча сжал в кулаке оберег. Что именно орк думал о капитановой карте, осталось между ним и волчьим клыком.


— Слушатель, — сказал Корин. — Какой из себя?


— Рогатая, — сказал Крек.


— Крек! — рявкнул капитан.


— Слушала. Наливала. — Крек показал ладонями над головой. — Рога — вот такие.


Данце засопел, как кузнечный мех, но спорить не стал. Спорить было нечем: голова после той ночи помнила одни обрывки, и рога в них действительно присутствовали.


— Нас нанял рогатый, — подвёл итог Корин. — Вас обчистила рогатая. Весёлые края.


Как капитан обзавёлся командой, вытягивать не пришлось — Данце рассказал сам, на вторую ночь, причём с гордостью, которой история не вполне заслуживала. По словам обоих — а совпадали эти слова лишь местами, — было так.


Данце, уже сильно нетрезвый, шёл из одного кабака в другой, и между кабаками ему встретилась конюшня, а у конюшни — орк на перевёрнутом ведре, беседующий с лошадьми. Всякому трезвому человеку этого хватило бы, чтобы прибавить шагу. Данце трезвым не был.


— Ты, — сказал он, ткнув пальцем. — Большой. В команду.


— Куда? — спросил Крек.


Данце широким жестом обвёл конюшню, лужу и звёзды над Зиндагаром:


— Флот.


Флота не было. Был пергамент за пазухой — Данце вытащил его и развернул прямо на крышке корыта: линии, крестики, что-то, похожее на берег. Крек сначала решил, что перед ним пьяница, который рисует сны на бумаге. Потом увидел, как дворф складывает свёрток — бережно, как складывают карту места, где ждёт корабль, — и понял: пьяница, но не только.


Деревня, где Крек вырос, выставила его за ворота, как выставляют треснувшую бочку — без злобы, но и без сожаления; с тех пор он предлагал миру единственную свою монету, силу, и мир монету брал, а сдачи не давал. Наниматели смотрели ему на кулаки. Трактирщики — на дверь. Пьяный дворф у конюшни оказался первым, кто посмотрел так, будто перед ним не орудие, а матрос. Внутри у Крека сложилось что-то длинное и рассудительное — о том, что предложение следует обдумать, навести справки о судне, жалованье и нанимателе. Наружу вышло:


— Крек согласный.


— Жалованье потом, — честно предупредил капитан. — Слава сразу.


Пополнение обмыли — там-то, в кабаке, и нашлась рогатая слушательница. Так первый день службы Крека кончился пустыми карманами, а второй начался решёткой. Орк не был в обиде: бывали у него службы и хуже — о них он не рассказывал даже лошадям.


— Будущее, — сказал Данце тогда, у корыта, про свою карту. — Или прошлое. Мне всё равно. Главное — куда ведёт.


С того дня орк слушал капитана иначе: не как пьяницу, а как человека, у которого есть куда идти — даже если дорогу у него украли.


Вторая ночь на том не кончилась.


Острог не молчал никогда. Камера только с виду была отдельной: на деле — одна ячейка в большом улье, который дышал и переговаривался круглые сутки. За стеной слева кто-то ровно, без злобы и без надежды, бился головой о камень — негромко, размеренно, будто отсчитывал что-то своё. Справа, через две камеры, сидел должник, который пел. Голос был хороший, песни — все до одной про дом, и оттого к третьей ночи их ненавидел весь коридор. Внизу, в подвале, куда еду носили редко и без ковша, не пел никто.


По ночам кто-то звал мать. Кто-то торговался с судьёй, которого тут не было и не предвиделось. Раз-два в сутки по коридору волокли новеньких, и слышно было, как те объясняют, что вышла ошибка. Ошибка выходила у всех. Стража привыкла к этому, как привыкают к скрипу двери.


Капитан не выдержал.


— Второй кубрик! — рявкнул он в стену. — Отставить вой! Спать по вахтам!


Стена онемела. Потом за стеной подумали. Потом хриплый голос — судя по всему, тот самый, что бился головой, — осведомился, кто спрашивает.


— Капитан, — ответил Данце.


Возразить на это в остроге было нечем.


На третью ночь капитана прорвало на подвиги — свои, разумеется. Топоров не было, зато был голос, и он, по мнению Данце, почти то же самое.


— Корабль у меня был такой, — сообщил он, — что в вашем Зиндагаре он бы не поместился. Гавань мелкая. Команда — тридцать душ, воровали меньше положенного, а это, чтоб вы знали, признак любви. Слава — на весь берег. От Норвена до южных архипелагов. А где не на весь — там просто пока не слыхали. Топоры мои видели? Не видели. «Левая» и «Правая». О чём это я. А! Потом был бой. Один против своры — со мной всегда так, по одному на меня ходить боятся. Корабль потопили. Я пошёл на дно вместе с ним — потому что так положено: капитан либо побеждает, либо тонет, а я в тот день был занят, я тонул. — Он поднял палец. — Море меня выплюнуло. Живого. Море дураков не берёт, запомните. Проверено на себе.


— А команда? — спросил Паэлиас.


Данце ответил не сразу. И ответил тише, чем говорил всё остальное:


— Команду море взяло. Всю. Тридцать душ. Оно так устроено: дрянь выплёвывает, хорошее оставляет себе.


Никто не возразил — даже Корин, хотя у Корина уже вертелся на языке вопрос, простой, как отмычка: если капитан шёл на дно вместе с кораблём, откуда ему знать, что сталось с командой? Видел он их гибель своими глазами — или додумал потом, на берегу, между «где я» и «где все»? Дыру Корин видел. Корин промолчал: он умел отличать враньё, на котором человека ловят, от вранья, которым человек держится, — и второго не трогал. Выдерни его, и хозяин осыплется следом.


А как оно было на самом деле в ту ночь — про то знали море, «Левая», «Правая» да одна драгоценная карта. И все четверо помалкивали.


— С тех пор вынашиваю мысль, — закончил Данце, зевнув. — Команду — наберу. Корабль — найду. Карту… — он осёкся на полуслове и махнул рукой. — …найду всё остальное.


Крек слушал и кивал. Орк не верил каждому слову — он верил направлению. Капитан, который после дна всё ещё ищет палубу под ногами, орку был понятнее любого святого.


В ночи Крек проснулся от собственного хрипа. Где-то в глубине снова разверзся портал — тот самый. Огонь. Черти. Он моргнул. Черти не исчезли. Они всегда ждали за веками, терпеливые, как кредиторы. Орк стиснул оберег так, что клык на шнурке впился в ладонь.


— Кошмары? — спросили из темноты. Данце не спал — сидел, привалившись к стене, и смотрел на него без страха и без жалости, что само по себе было редкостью: обычно люди выбирали одно из двух.


— Черти, — сказал Крек.


— На моём судне чертей не будет, — сообщил капитан буднично, как сообщают о запрете курить над бочкой гремучего порошка. — Не положено. Устав.


И до утра рассказывал — про шторм у южных островов, про кита размером с ратушу, про то, как в одиночку взял на абордаж галеон с шёлком и три дня не мог поделить добычу сам с собой. Всё это было враньё. Крек знал, что враньё, и Данце знал, что Крек знает, и оба знали, что дело не в правде. Чертям, как ни странно, именно враньё и не нравилось: к рассвету они отступили за веки и там затихли. Молитва, возможно, справилась бы быстрее — но молитв Креку никто не предлагал, а капитанских баек было не жалко.


Паэлиас, лежавший без сна у другой стены, слышал всё. Этой ночи в «Светоче» не будет: ни подвига, ни света, только два голоса в темноте. О таких вещах хроники молчат, и тем хуже для хроник.


Одну строчку он всё-таки попробовал. «Нас было четверо» — вышло само и вышло правдой, и на этом «Светоч» кончился снова: за словом «четверо» полагалось имя, а имени не было.


Думал он, впрочем, не о хронике. Думал о том, нашлось ли ей сегодня где спать и не голодна ли она, и злился, что спросить не у кого и помочь нечем. И уже засыпая, поймал себя на мысли, которую не стал додумывать: из четверых свободна нынче одна — та, что не сказала о себе ничего. Паэлиас отложил эту мысль до утра. Утром он о ней не вспомнил.

bannerbanner