
Полная версия:
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Корин взвесил мешочек на ладони. Вес устроил.
— Мы в деле, — сказал Корин и потянулся было сунуть мешочек за пазуху, но туган накрыл его руку своей. Золото вернулось на стол; взамен Ил-люха отсчитал полурослику пару монет — задаток, чтоб уговор считался заключённым. Остальное, дал он понять, дожидается конца работы: Ил-люха платит вперёд только за похороны. Корин ссыпал задаток в карман и спорить не стал — золото вперёд он и сам бы не дал. — Смущает меня одно, рогатый. Работа простая, деньги честные, наниматель обходительный. За такую гладкость обыкновенно доплачивают, и счёт приходит позже, чем хотелось бы.
— Верно рассуждаешь, — без тени обиды отозвался Ил-люха. — Вероятно и доживёшь до счёта. — И рассмеялся — тихо, своим мыслям.
Вышли за полночь, по двое, чтобы не будить любопытства у тех немногих, кто ещё сидел в зале и был на него способен. Ночь в Триволе пахла солью и чужими планами. От порта полз туман — по колено, не выше, будто и ему было интересно, но не настолько. Луна висела над черепицей, как оловянное блюдце с подозрительным налётом, и света давала ровно столько, чтобы честный человек споткнулся, а нечестный — прошёл.
— Я потребую свидания с узником, — вполголоса репетировал Паэлиас на ходу. — По закону всякому осуждённому дозволено…
— Мы идём шуметь, а не судиться, — сказал Корин. Подумал и добавил: — Хотя знаешь — стучи. Громко и в парадную дверь. Честный стук — лучший шум из возможных: на него открывают сами.
— А мне что делать? — спросил здоровяк.
— Быть собой, — сказал Корин.
Северянин кивнул с глубоким удовлетворением человека, получившего должность по призванию. Звали его, как выяснилось по дороге, Хроллом: Паэлиас попробовал спросить во второй раз за вечер, и северянин, поразмыслив, рассудил, что перед общим делом можно и разориться на имя.
У складов Корин оглянулся — в последний раз и будто бы невзначай. Второй трезвый человек того вечера — не рогатый, другой: серый, неприметный, весь вечер просидевший у дверей над одной и той же кружкой, слишком трезвый для такого заведения, — следом не шёл. Это могло значить, что слежка ему померещилась. Или что следившему уже хватило увиденного. Второе нравилось Корину куда меньше, и он ускорил шаг.
— Шумите от души, — напутствовал Ил-люха. Он довёл их дворами почти до самой ратуши — молча, приотстав на шаг, так что не разобрать было, ведёт он их или крадётся следом, — и теперь сворачивал в проулок, к морю. — Представьте, что вам за это платят. Вам, к слову, за это платят.
И его не стало — без звука, между двумя ударами волн о сваи.
У ратуши чадили факелы. Дом бургомистра стоял тут же, при ней, — одно подворье за общей стеной: жилое крыло с гостевыми покоями, караулка, конюшня и тот самый «подвал», которым бургомистр стращал неплательщиков податей, ибо слово это звучало страшнее, чем выглядело. Ворота на ночь запирались. Стража пила на посту — негласная привилегия мирного времени.
Стучал Паэлиас. Честно, кулаком, в дубовую парадную дверь — и голосом, поставленным на проповедях, потребовал именем закона немедленного свидания с узником.
За дверью помолчали. Потом открылось окошко, и заспанная борода в нём осведомилась, с каким таким узником: в подвале, кроме сельди и двух бочонков под сургучом, сроду никого не держали. Паэлиас объявил, что ему доподлинно известно о невинно осуждённом, коего везут на казнь и скрывают от закона. Борода ответила в том смысле, что казней в Триволе не случалось с прошлой ярмарки, что закон спит и честным людям в такой час положено делать то же самое. Паэлиас набрал воздуху и перешёл на регистр, каким читают проповедь против штормового ветра.
— Я требую свидания с братом одного… — он запнулся, обнаружив, что имени брата так и не узнал, — …одного достойного тугана!
— Великолепно, — пробормотал Корин. — Теперь вся стража знает про тугана. Ори громче — вдруг в порту не расслышали.
За воротами тем временем шло совещание. В жилом крыле спал гость, о котором сержанту было велено помнить и которого было велено не беспокоить; будить бургомистра не хотелось, гостя — тем более, а перекричать паладина не взялся бы и прибой. Оставалось средство, освящённое стражницкой традицией: впустить крикунов во двор, скрутить и уложить остывать в темницу до утра — пусть утром разбирается тот, кому за это платят. Что именно в нём было не так, сержант не смог объяснить ни начальству, ни себе — ни тогда, ни потом.
Ворота приоткрылись — единственная ошибка тривольской стражи за ту ночь, зато исчерпывающая, — и внутрь вошли все четверо, каждый со своим представлением о том, что такое «отвлечь». Корин вошёл последним, мимоходом оценив стену, ворота и количество алебард — и найдя всё это поправимым.
Двор встретил их костром, коновязью и дюжиной стражников в том градусе праздничного несения службы, при котором алебарда служит главным образом опорой. Вязать гостей, вопреки плану, не спешили: скручивать кричащего паладина в полтора собственных веса — работа, которую всякому хочется отложить, а стражу в Триволе развлекают редко. Паэлиас орал про справедливость, вкладывая в голос всё, чем привык платить миру за место в нём: паладинам отчего-то кажется, что небеса слышат по громкости. Свет не снисходил, но стражники поворачивались на голос, как гуси на палку.
Корин один слушал проповедь вполуха. Его занимала арифметика попроще: рогатый говорил — в подвале брат; борода говорила — в подвале сельдь. Кто-то из двоих врал, а Корин не любил узнавать такие вещи последним. И была вторая нескладица, крупнее первой: рогатый божился, что спустится за братом сам, — а самого рогатого во дворе не было и близко. Свернул к морю и растворился, будто брата держали там, между свай, а не за этой вот дверью. Тот, кто и впрямь пришёл вызволить родную кровь, вертится у нужного замка, а не уходит от него в другой конец города. Сельдью тянуло из-под караулки — стало быть, спуск был там. Пока двор смотрел на паладина — а на паладина смотрел весь двор, включая коновязь, — полурослик отступил в тень и занялся замком. Замок оказался добротным, честным, дворфийской работы — такой запор заслуживал уважения и неспешного разбора, а не взлома впопыхах, но проповеди не длятся вечно. Корин управился за девять секунд — личный антирекорд, которым, будь у него время, он бы всерьёз расстроился.
Заглянуть внутрь он не успел.
Наверху, в жилом крыле, Ил-люха вскрыл дверь так, будто занимался этим всю жизнь. Что, к слову, недалеко от истины. Коридор второго этажа стоял пустой: всё, что в доме умело держать алебарду, стянулось во двор — слушать про справедливость. Гонец проснулся, увидел над собой фиолетовое лицо без глаз и успел лишь приоткрыть рот. Нож вошёл под ребро быстрее, чем крик успел добраться до горла. Свиток скользнул в рукав. Печать — в карман. Кровь — на половицы, тёмными кляксами, как чернила, пролитые невпопад. Туган вытер клинок о штору. Штора была красной. Практично.
«Ил-люха работает чисто», — мысленно похвалил себя туган и тут же поймал себя на том, что польстил самому себе в третьем лице, оставшись без единого свидетеля. Это отчего-то смутило его сильнее, чем сам труп; по виску скользнул и погас тусклый уголёк — кровь отзывалась на чувство раньше хозяина, и этой её честности он не прощал. Смущение, впрочем, надолго не задержалось.
В доме бургомистра квартировал той ночью не только гонец. Командир городской стражи Гаррен Морн двадцать лет прослужил Триволю верой, правдой и начищенным нагрудником. Во всём гарнизоне он один не пил на посту, знал наизусть три баллады о героях и всю жизнь ждал одного: врага, достойного его стали. Пьяные рыбаки и карманники с рыбных рядов на эту роль не годились. Морн старел, полировал доспех и верил, что его час ещё придёт.
Час пришёл. Морн не спал — единственный во всём доме, кому это полагалось по убеждениям, — и стук внизу принял сперва за пьяный дебош, дело на праздниках обычное. Но когда командир решил спуститься и навести порядок, дверь его комнаты не поддалась: подпёрта снаружи чем-то тяжёлым — кто-то позаботился о нём заранее, тихо и без уважения. И тогда Гаррен Морн понял то, что понял бы на его месте всякий, знающий наизусть три баллады: шум внизу — не дебош, а прикрытие, и враг, которого он ждал двадцать лет, наконец явился. Оставалось окно, и Морн не колебался ни мгновения — выпрыгнул со второго этажа во двор, в доспехах, с мечом, с той несокрушимой уверенностью, какую дают человеку баллады. Приземлился он тяжело, но красиво, как и подобает герою дешёвой песни, и обвёл двор взглядом, ищущим того самого врага.
Взгляд нашёл всё сразу: чужаков посреди ночного двора, растерянную собственную стражу — и дверь караулки, отворённую без его ведома, с полуросликом в её тени. Слово «диверсия» Морн знал не из баллад, а из редких скучных отчётов. Дальше он не размышлял — двадцать лет ожидания не оставляют места размышлениям. Меч вышел из ножен, и командир стражи Триволя бросился на врага, о котором столько лет просил небеса.
Надо отдать Ил-люхе должное: драки в его плане не значилось. План был скромен, как всё рабочее: болваны шумят, стража слушает, нож работает, все расходятся живыми — кроме одного. Драку добавил Триволь — от себя и, как всё самое плохое в этом городе, бесплатно.
Дальше двор зажил по законам таверны. Хролл встретил летящий на него доспех с радостью человека, которому вернули любимую работу; стражники, увидев, что командир рубится с чужаками, кинулись на подмогу — заспанные, хмельные, злые, испуганные, а испуганный стражник опаснее храброго, потому что бьёт не думая. Через минуту во дворе уже гремело железо. Паэлиас, прикрываясь щитом, продолжал взывать к справедливости — теперь уже с полным на то основанием. Бородатый стражник цапнул Корина за шиворот — и получил палец в глаз. «Дипломатия», — назвал бы это Корин, если бы спросили. Никто не спросил. Эльфийка шептала из-за коновязи нечто на языке, похожем на шелест листвы под ветром, — заклинание или брань; разница здесь чисто учёная. А Хролл ломал всё, что поддавалось: скамью, чью-то руку — и дверь караулки, ту самую, которую Корин только что вскрыл с ювелирной бережностью. Вынес вместе с косяком, для верности. Девять секунд тонкой работы легли в щепки за полторы. Корин проводил дверь взглядом и комментировать не стал.
Морна тем временем пытались образумить.
— Командир, это недоразумение, а недоразумения мечом не лечат! — крикнул Корин, благоразумно держась за чужими спинами. — Пока никто не убит, ещё можно разойтись по домам.
— Остановитесь! — рявкнул Паэлиас так, что несколько голов и впрямь остановились: двое стражников замерли с занесёнными кулаками, третий у коновязи виновато придержал табурет. На один невероятный удар сердца двор почти послушался. — Прошу вас, довольно насилия… — прибавил паладин мягче, просительно, — и наваждение спало: занесённые кулаки опустились уже на чужие скулы, табурет возобновил полёт. Приказу двор, пожалуй, и подчинился бы. А вот просьбе — нет.
Морн не остановился. Он был не про уговоры — он был про честный поединок, и почти уже нашёл, с кем: Хролл как раз разминал кулаки.
Ил-люха к тому времени уже спустился во двор — по крыше пристройки, со свитком у сердца, бесшумный, как дурная новость. Путь к морю лежал задворками, мимо конюшни, и туган всерьёз собирался им воспользоваться. Дверь командира он подпёр ещё наверху, мимоходом: он знал, что единственный трезвый клинок гарнизона ночует в этом доме, и ставил на то, что старик проспит чужую возню под окнами. Ставка не сыграла — посреди свалки блестел тот самый начищенный доспех. Ил-люха без спешки прикинул, что будет, когда единственный, кто способен задать выжившим правильные вопросы, начнёт их задавать. Выходило скверно.
Ил-люха убедил Морна иначе. Он выступил из темноты у конюшни — там, где мгновение назад никого не было и никто его не искал, — и двор, ещё поглощённый командиром, не успел даже удивиться.
Он поднял руку — и в раскрытой ладони набух огонь. Не факельный, не очажный — злой, гудящий, живой. Два снаряда сорвались с пальцев почти без замаха: короткий свист, вспышка, от которой ночь на миг стала днём, и глухой, влажный хлопок. Пахнуло палёным волосом и кипящим металлом. Слово «закон», которое Морн уже набрал в грудь, так и осталось несказанным. Доспех потёк по плечам расплавленным серебром; командир качнулся, беззвучно опустился на колени — и осыпался на камни двора горсткой пепла и оплывшего железа. Двор принял его молча. Враг, достойный его стали, не удостоил его даже поединка.
Ил-люха опустил руку не сразу. Он метил отвлечь командира — обжечь, ослепить, на худой конец напугать так, чтобы старику стало не до чужаков; так его огонь работал всегда, и свой огонь туган знал, как зубодёр знает свои щипцы. Но человека в полном доспехе не обращают в горсть золы двумя снарядами без замаха. Это было слишком — не по его меркам, будто на его зов в этот раз откликнулись громче, чем он звал, и куда охотнее, чем следовало. Ладонь ещё держала чужое тепло, и тепло это было неприятно живым. Туган сказал себе, что просто вошёл в силу; убеждать себя он умел лучше всех, кого знал. И всё же на один удар сердца ему стало не по себе в собственной шкуре.
Двор оцепенел — весь, разом, обе стороны: только что не стало командира, а вместе с ним и понятной картины мира. Мечи и алебарды опустились сами собой, как опускаются флаги. В наступившей тишине было слышно, как шипят, остывая на камнях, капли металла.
Оцепенение продлилось меньше минуты.
Эльфийка поняла это раньше всех. Она глянула поверх голов — туда, где из проулков уже стекались факелы и свистки: гарнизон Триволя был ленив, но не глух, а горящий командир виден издалека. Делиться выводами она не стала — только попятилась, вскинув раскрытые ладони, как открещиваются от чужой беды, которая вот-вот станет твоей:
— О нет. Нет-нет-нет. Вот с этим — без меня, точно без меня. Счастливо оставаться, герои.
И перестала быть — сначала частью двора, потом частью ночи: скользнула между складами, то ли ушла, то ли сделалась одной из теней.
Ил-люха уже ускользнул — к задворкам, мимо конюшни, тем самым путём, с которого его отвлекло зрелище, — и на ходу, в общей суматохе, прошёл вплотную к Корину. Касание было легче сквозняка; когда полурослик обернулся, тугана уже не было. Зато за пазухой, там, где ещё вечером лежало только своё, появился чужой вес. Мешочек. И бумага.
Драки он нанятым не заказывал — но и ставок на их выживание не делал: Ил-люха вообще не ставил на чужую жизнь, дурная примета. Уцелели все, и это меняло планы к лучшему: неудачники, если распорядиться ими с умом, бывают на удивление полезны. Особенно те, кому будет что предъявить страже, — такие держатся за нанимателя крепче, чем за собственную невиновность.
А потом стража опомнилась. И оказалось, что её много.
Подкрепление вливалось в распахнутые ворота с площади и из проулков, пока двор не стал тесен. Кольцо сомкнулось быстрее, чем Хролл успел размять кулаки по-настоящему.
— Двадцать на троих, — сказал Корин, оценив факелы. — Это уже не драка, здоровяк. Это статистика.
Хролл с сожалением опустил руки. Паэлиас поднял свои сам — раскрытыми ладонями вперёд, честно и прямо: человек, который час назад требовал справедливости именем закона, не видел смысла бегать от закона теперь. В этом была логика. В этом была даже красота. Пользы в этом не было никакой.
Вязали их зло и неаккуратно — у страха руки грубые. Логика обвинения сложилась сама, прямо посреди двора, и была проста, как молоток: туган испепелил командира стражи и растворился; эти трое явились среди ночи, орали про тугана и вскрыли караулку; стало быть — сообщники.
— Мы спасали его брата! — попробовал Паэлиас, пока ему заламывали локти.
— Расскажешь бургомистру, — посоветовали ему уже без злобы. — Он любит сказки. Особенно с утра.
Корин не оправдывался вовсе. Он стоял смирно, дышал ровно и думал о чужом весе за пазухой — который торопливый обыск, к счастью, не нашёл: стража обшаривает карманы, а у полурослика карманов больше, чем у стражи терпения. Их не бросили, понимал он. Их наняли снова — вслепую, без спроса и уже в верёвках. И неизвестно, что из этого хуже.
Оставшись без зрителей, Ил-люха позволил себе то, чего не позволял при свидетелях: длинную, полную грозного пафоса речь — про то, что мир погряз по колено, что улицы — продолжение сточных канав, а канавы полны крови, и однажды всё это захлебнётся в собственной грязи. Аудитория состояла из него самого и одной сонной чайки на перилах моста. Чайка не впечатлилась. Ил-люхе было довольно и её: одиночество легче переносится, если хоть иногда репетировать перед кем-нибудь — пусть даже перед птицей — свою будущую легенду.
Золото в подброшенном мешочке было выкроено из той самой суммы, что предназначалась на подкуп городской стражи. Ил-люха считал это удачной инвестицией: подкупать стражу в итоге не пришлось — хватило испепелить её командира.
В Триволе меж тем поднимался шум. Гонец мёртв, свиток пропал, командир стражи развеян по ветру. Бургомистр, среди ночи поднятый с перины на крики под собственными окнами, клялся отыскать виновных — и виновные, по счастливому стечению обстоятельств, были уже связаны и никуда не девались.
А Ил-люха шёл по ночному тракту и улыбался. Свиток у сердца ещё хранил чужое тепло, будто в нём не остыл пульс гонца. Правая ладонь хранила другое тепло — своё и не совсем своё разом, — и его туган старался не замечать, как не замечают стук в стене, пока он не становится невыносимо громким. В голове складывался план. О мертвеце туган не думал вовсе: с мёртвых нечего взять. О троих связанных — думал, но недолго: предъявить им нечего, кроме шума, а за шум на этих берегах не вешают. Отсидятся. Разозлятся. Придут. Он тихо, фальшиво насвистывал, и мелодия таяла в темноте раньше, чем её успевали расслышать. А расслышать стоило бы: насвистывающий туган пугает сильнее кричащего.
Глава 2. Всего лишь шум
Ночь они провели в холодной — каменном чулане при тривольской ратуше, где обычно отсыпались до утра пьяные и остывали буйные. Втроём, на одной охапке соломы. Никто не спал. За дверью топталась стража — больше, чем нужно, чтобы стеречь троих связанных, и меньше, чем хотелось бы самой страже. А за стеной до рассвета скребли и причитали: собирали в ведро то, что осталось от Гаррена Морна, которого ещё вчера называли командиром городской стражи, а теперь — уже потише, оглядываясь, — «несчастным случаем».
Утром их погрузили в тюремную повозку. За ночь дело переменилось, и не в мелочи: наверху, в гостевой комнате, нашли зарезанного королевского гонца и недосчитались дипломатической депеши, — и пьяный погром обернулся к рассвету делом государственным, из тех, за которые с бургомистра спрашивают люди, до которых из рыбацкого городка и голос не доходит. Судью и виселицу Триволь сыскал бы и сам; чего бургомистр не желал сыскать, так это ответственности. А потому он поступил, как всякий мелкий чиновник, которому на стол легла чужая большая беда: сгрёб её вместе с виновными и спровадил по тракту в Зиндагар — город с магистратом, острогом и достаточным весом, чтобы держать ответ за мёртвого гонца. За распахнутыми воротами подворья, мимо которых их провезли, ещё валялись обломки двери караулки; стражники сновали туда-сюда, натыкаясь друг на друга, — так суетятся муравьи, когда сапог уже прошёл сквозь их дом, но они об этом ещё не догадались.
Кандалы оказались ледяными. Дорога в Зиндагар — длинной. Тюремная повозка пахла мочой, немытым телом и той особой безнадёжностью, что копится в дереве за годы перевозки чужих несчастий. Корин, скорее по привычке, чем по надежде, изучал устройство замка на своих кандалах. Паэлиас шептал молитвы. Хролл забился в угол и пересчитывал синяки вместо монет — единственное, чем в тот вечер разбогател.
— Мы требовали свидания с узником, — объяснял Паэлиас офицеру конвоя. В четвёртый раз. — По закону всякому осуждённому дозволено…
— Не было осуждённого, — ровно отвечал офицер. Лицо у него было усталое — не от бессонной ночи, а от самой жизни, которая слишком часто подсовывала ему подобные утра.
— Его брата везли на казнь!
— У нас месяц никого не казнили. Даже не пороли толком — праздник же.
— Но туган сказал…
— Вот, — офицер поднял палец, не оборачиваясь. — «Туган сказал». С этого места ваш рассказ мне нравится: в нём наконец появляется преступник. Жаль только, вы — не он.
Он же, этот усталый человек, между делом и рассказал им — не из сочувствия, а потому что молчать всю дорогу скучно, — за что их, собственно, везут. Пока во дворе паладин орал про справедливость, а потом гремело железо, наверху, в доме бургомистра, кто-то вскрыл дверь, зарезал спящего королевского гонца и унёс дипломатическую депешу. Тихо. Чисто. Профессионально.
Паэлиас замолчал до самого полудня.
Он думал о человеке в комнате наверху, который, должно быть, так и не проснулся до конца, и о доспехе, стёкшем с командира стражи горячим серебром. Орден учил: свет судит намерение, а не последствие. Паэлиас честно попытался вспомнить своё намерение тем вечером — и обнаружил, что оно было простым и почти детским: не остаться голодным и одиноким в чужом городе. Из этого намерения выросли два трупа. Арифметика не сходилась, сколько ни пересчитывай, а спросить, где ошибка, было не у кого: Орден остался в трёх днях пути, а Господь в детали не вникал.
— Мы ведь хотели кого-то спасти, — сказал он наконец, ни к кому в особенности.
— Мы заработали, — отозвался Корин с пола повозки. — Это разное, Паэлиас. Захочешь однажды писать про тот вечер хронику — вот с этого места и начинай. С правды. Она короче.
— Значит, так было надо, — проговорил Паэлиас, больше себе, чем Корину. — На всё есть замысел. А если я его не вижу — это моя слепота, не Его отсутствие.
— Замысел был, — сказал Корин. — Да только не Его. — И вспомнил рогатого: золото, записку детским шифром, драку, которую затеяли не они.
— Хороший вечер, — подытожил Хролл, разглядывая собственные кандалы так, будто оценивал урожай. — Мог быть скучнее.
Корин съязвил про хронику, чтобы уколоть, и тут же забыл. Паэлиас — нет. Насмешку он различал плохо: Орден его этому не учил, а жизнь пока не успела, — и в слове «хроника» услышал не издёвку, а поручение. Дурное, рассудил паладин, мир запоминает сам, охотно и даром; доброе приходится записывать. К вечеру у будущего труда были и назначение — свидетельствовать, что добро существует, что бы ни утверждала статистика, — и название: «Светоч». Благочестивый альманах. Был и блокнот: чистый, купленный ещё при Ордене на сэкономленные от обедов медяки, он ехал тут же, в мешке с изъятым имуществом, — в двух шагах и под замком, как и всё, чем Паэлиас в те дни владел.
Не было только первой строчки: всякий раз, как паладин начинал её со слов «мы хотели», где-то на середине из неё вырастали два трупа.
— Как думаете, — сказал он вдруг, — её тоже ищут?
Повозку тряхнуло. Кандалы отозвались нестройно.
— Кого? — спросил Корин, не открывая глаз.
— Эльфийку.
— Ищут четвёртого, — сказал Корин. — Не её. Четвёртый — строчка в бумаге. Строчку не ловят, а вычёркивают.
Паэлиас подумал над этим и утешения не нашёл.
— Она ушла первой, — сказал он. Прозвучало без упрёка: упрекать паладин не умел, у него и на это выходил вопрос, которого он стеснялся.
— Ушла.
— Куда?
— Туда, куда уходят вовремя.
Отвечая, Корин скорее отговорился. В тот вечер смотрел он внимательно — и не увидел ничего: только что эльфийка пятилась, вскинув ладони, а мгновением позже между складами её как будто никогда не бывало. Всю жизнь полурослик гордился тем, что в любой комнате первым находит дверь. В ту ночь дверь нашли быстрее его.
— Значит, бросила, — сказал Паэлиас, пробуя эти слова на вес. Слова оказались тяжелее, чем он рассчитывал.
— Бросают своих, — сказал Корин. — А мы ей кто? Трое чужих, с которыми она подралась и выпила. Она ничего не обещала.
— Она даже не назвалась, — сказал Паэлиас.
— Вот именно, — сказал Корин.
Паладин подождал продолжения. Продолжения не последовало: для Корина этим всё и было сказано. Имя — то же долговое обязательство, только без бумаги: кто не назвался, с того и не спросят. Эльфийка вышла из того вечера, не взяв ни медяка и не оставив ни слова, и унесла с собой единственное, что в ту ночь чего-то стоило. Себя.
— Троих уложила, — сказал вдруг Хролл, ни к кому не обращаясь. — И не запыхалась.
Помолчали. Каждый по своей причине.
Когда офицер задремал в седле, Корин осторожно, двумя пальцами, выудил из-за пазухи то, что подбросил ему в суматохе туган. Украдкой — но украдкой от конвоя: в повозке размером с гроб, где добрую половину занимал один Хролл, прячешься от кого угодно, только не от соседа по соломе. Мешочек он трогать не стал — звон в повозке был бы некстати, — но по весу, прикинув на ладони, вывел: до медяка честно. Это встревожило его сильнее любой недостачи: щедрость без обмана в его опыте всегда означала, что обман запрятан где-то глубже.

