
Полная версия:
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
– Нет, ты меня не понял, – говорила она, не зная, что сказать и как оправдаться.
– Маменька, не плачьте, а только скажите мне, что вы этого хотите, и вы знаете, что я всю жизнь свою, всё отдам для того, чтобы вы были спокойны, – сказал Nicolas, но графиня, хотя и верила ему, чувствовала, что весь план ее рушился.
«Да может быть я и люблю бедную девушку», говорил сам себе Nicolas и с этого дня, хотя он прежде был совершенно равнодушен к Соне, стал более и более сближаться с ней.
«Жертвовать своим чувством я всегда могу для блага своих родных», говорил он сам себе, «но чувству своему я не могу приказывать, коли я полюблю ее».
После охоты начались длинные зимние вечера, но Nicolas, Наташе и Соне было не скучно. Кроме волкобоен для Nicolas, для них всех: троек, катанья, горы, затем театров, музыки, дружеской болтовни, громкие чтения (они прочли «Corinne» и «Nouvelle Héloïse») счастливо и вполне занимали их время.
Nicolas сидел по утрам в своем накуренном кабинете с трубкой и книгой, хотя ему и нечего было делать отдельно, но так, потому что он был мущина. И барышни с уважением нюхали этот запах табаку и судили об его этой отдельной, мужской жизни, во время которой он либо читал, либо куря лежал и думал, то о будущей женитьбе, то о прошедшем службы, то о Карае и его будущих щенках и гривастой лошади, то о Матреше, сенной девушке, то о том, что Милка всё таки косолапа. Но зато тем веселее была их жизнь вместе, когда он к ним присоединялся и особенно когда за фортепьянами или просто в диванной с гитарой они засиживались за полночь[3502] за такими разговорами, которые для них одних имели смысл. Обыкновенно у Наташи каждый день бывала какая-нибудь новая поговорка или шуточка, которой нельзя было не смеяться, то «éch[appement] à cilyndre»,[3503] то «остров Мадагаскар», которые она говорила с особенным чувством. Потом,[3504] когда расходились, она вскакивала на спину Nicolas и требовала, что[бы] он так нес ее наверх спать, и там задерживала его, сближая его с Соней и радостно сощуренными, сонными глазками изредка поглядывая на их любовное шушуканье.[3505]
–
Пришли святки. Кроме парадной обедни, на которой в первый раз пела Наташа с Nicolas, дьячком и охотниками разученные духовные песни, торжественных и скучных поздравлений соседей и дворовых, ничего особенного, ознаменовывающего святки не было. Так прошел тихо и грустно первый, второй и третий день праздников. А в воздухе, в солнце, в рожественском, безветренном, двадцатиградусном морозе, в холодном лунном свете, в блестках снега, в пустоте передней и девичьей, из которых отпрашивались погулять и, запыхавшись и принося мороз, красные прибегали из дворни, во всем этом было то поэтическое требование ознаменования праздника, которое делает грустным тишину во время праздников.
После обеда Nicolas, ездивший утром к соседям, вздремнул в диванной. Соня вошла и вышла на ципочках. Свечей не подавали, и в комнату отчетливо ложились тени и лунный свет рам. Наташа пела, после обеда посидела с задремывавшим папенькой, потом пошла ходить по дому. В девичьей[3506] никого не было, кроме старух. Она подсела к ним и выслушала историю о гаданьи и о том, как в баню подъехал суженый и при крике петуха рассыпался, потом пошла к Димлерам в комнату. Музыкант с очками на носу читал что-то перед свечкой, жена шила. Только что они подвинули ей стул и выразили удовольствие ее видеть, она встала и ушла, внушительно проговорив:[3507] «остров Мадагаскар, остров Мадагаскар»[3508] Димлеры не обиделись. Никто не обижался на Наташу. Потом она пошла в переднюю и послала одного лакея за петухом, другого за овсом, третьего за мелом, но как только они принесли ей это всё, она сказала, что не надо, и велела отнести. И лакеи, даже старики почтенные, с которыми старый граф обращался осторожно, никогда не сердились на Наташу, несмотря на то, что Наташа беспрестанно помыкала ими, мучала посылками, как будто пробуя, «что рассердится, надуется он на меня? Достанет у него духа».[3509] Горничная Дуняша была самый несчастный человек: ни минуты она не имела покоя от своей барышни, которая, ежели не требовала то того, то другого, растрепывала Дуняше косу или портила ее платье, вместо того чтобы дарить ей, и несмотря [на это] Дуняша умерла с тоски, как она раз, заболев, прожила две недели на дворне без барышни, и пришла служить еще слабая и больная. Из передней Наташа пошла в гостиную. Найдя там мать с барышней Беловой за круглым столом, раскладывающую пасьянс, она смешала ей карты, поцеловала в душку и пошла велеть подавать самовар, хотя это было вовсе не время. Самовар велели унести.
– Уж эта барышня, – сказал Фока, унося самовар, не в силах и не желая рассердиться.[3510] Наташа засмеялась, глядя в глаза Фоке, и за этот-то смех никто не сердился на нее.
– Настасья Иваныч, что от меня родится? – спросила она проходя у шута.
– От тебя блохи, стрекозы, кузнецы, – отвечал шут. Наташа спросила только у шута, но не слушала его ответа, она редко смеялась шуту и не любила говорить с ним. Как будто обойдя свое царство и испытав свою власть и убедившись, что все покорны, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол и стала в басу перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы. Для посторонних слушателей на гитаре у нее выходило «ту-ить, ту-ить», не имевшее никакого смысла, но в ее воображении из-за этого «ту-ить» воскресал целый ряд воспоминаний[3511] Она сидела в уголке и, с серьезной улыбкой устремив глаза, слушала себя и вспоминала – всё вспоминала. Она находилась в состоянии воспоминания. Сначала звуки этой толстой струны напоминали ей целый ряд впечатлений из прошлого, но когда она перевспоминала всё из того времени, ей нечего было вспоминать, но всё таки хотелось находиться в этом полугрустном состоянии воспоминания. И вдруг ей представилось, что она вспоминает настоящее, что то, что она сидит теперь с гитарой в углу, и в щель буфетной двери падает свет, что это было, и еще прежде было, и было, что она вспоминала, что это было. Соня зачем-то прошла в буфет, в конец залы. И это было точь в точь так же.
– Соня, что это? – крикнула Наташа, делая свое «ту-ить, ту-ить» на толстой струне. Соня подошла и прислушалась.
– Не знаю, – сказала она, как всегда робея перед теми странными разговорами, которые бывали между Nicolas и Наташей о разных бессмысленных тонкостях, которых она, Соня, не понимала. А ей особенно больно это было перед Nicolas, который, она видела, особенно ценил эти непонятные разговоры.
– Не знаю, – сказала она,[3512] – буря! – сказала она, робко угадывая, боясь ошибиться. Соня всегда, когда заходили такие разговоры, испытывала совсем особенное от Nicolas и Наташи поэтическое удовольствие. Она не понимала, в чем они находят удовольствие и в этих разговорах и в музыке, но она чувствовала и верила, что тут совершается что-то хорошее, и с любимым Nicolas Соня[3513] старалась усвоить себе это отражение. «Ну вот точно так робко она улыбнулась тогда, когда это уж было», – подумала Наташа, «и точно так же…».
– Нет, это хор, разве не слышишь: «ту-ить», «ту-ить»? – и Наташа допела, чтобы дать понять.
– Ты куда ходила? – спросила Наташа.
– Воду в рюмку переменить, я срисовываю узор мамаше. – Соня всегда бывала занята.
– A Nicolas где?
– Спит, кажется, в диванной.
– Поди, разбуди его, – сказала Наташа. – Я сейчас приду.[3514]
Она посидела, подумала, что это значит, что всё это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, что не разрешила его: «Ах поскорее бы он приехал. Я так боюсь, что этого не будет. А главное: я стареюсь, вот что. Уж того, что теперь есть во мне…» <Она> встала, бросила гитару и пошла в гостиную.
Все домашние сидели уж за чайным столом; из гостей был дядюшка. Люди стояли вокруг стола. Наташа вошла и остановилась.
– А, вот она,– сказал Илья Андреевич. Наташа оглядывалась кругом.
– Что тебе надо? – спросила мать.
– Мужа надо. Дайте мне мужа, мама, дайте мне мужа, – закричала она своим грудным голосом, сквозь чуть заметную улыбку, точно таким голосом, каким она за обедом ребенком требовала пирожного. В первую секунду все были озадачены, испуганы этими словами, но сомнение продолжалось только одну секунду. Это было смешно, и все, даже лакеи и шут Настасья Иваныч, рассмеялись. Наташа знала и злоупотребляла даже тем, что она знала, что не от того она будет мила и приятна, что она то или другое сделает, но что всё будет мило, как только она, что бы то ни было сделает или скажет.
– Мама, дайте мне мужа. Мужа, – повторила [она], – у всех мужья, а у меня нет.
– Матушка, только выбери.[3515]
Наташа <не ответила>, она поцеловала отца в плешь.
– Нет, не надо, папа. – Она присела к столу (она никогда не пила чай и не понимала, зачем это притворяются, что любят чай) и поговорила рассудительно и просто с отцом и дядюшкой, но скоро ушла в диванную, в любимый их с Nicolas уголок, в котором всегда начинались задушевные разговоры, принесла брату трубку и чай и уселась с ним.[3516]
Nicolas с улыбкой потягиваясь смотрел на нее.[3517]
– Отлично выспался, – проговорил он.
– Бывает с тобой, – начала Наташа,– что тебе кажется, что ничего не будет – ничего. Что всё, что хорошее, то было. И не то, что скучно, а грустно?[3518]
– Еще как! – сказал он. – У меня бывало, что всё хорошо, все веселы, и тут мне придет в голову, что ничего не будет и[3519] всё вздор. Особенно, когда я бывало в полку издалека слышу музыку…
– Еще бы! знаю, знаю, – подхватила Наташа.—Я еще маленькая была, так со мною это бывало. Помнишь, раз меня за сливы наказали? И вы все танцовали, а я сидела в клас[сной] и рыдала. Так рыдала, никогда не забуду. Мне и грустно было, и жалко было всех, и себя, и всех, всех жалко.
– Помню, – сказал Nicolas.
Наташа подумала (она всё находилась в состоянии воспоминания).
– А помнишь ты, – сказала она с задумчивой улыбкой, – как давно, давно, мы еще маленькие были, папенька нас позвал в кабинет, еще в старом доме, и темно было, мы пришли и вдруг там стоит…
– Арап, – докончил Николай с радостной улыбкой, – как же не помнить? Я и теперь не знаю, что это был арап или это мы во сне видели или рассказали.
– Он серый был, помнишь, и белые зубы – стоит и смотрит на нас…
– Вы помните, Соня? – спросил Nicolas.
– Нет, не помню, – робко отвечала Соня.
– Я ведь спрашивала про этого арапа у папà и мамà, – сказала Наташа. – Они говорят, что никакого не было. А ведь вот и ты помнишь.
– Как же, как теперь помню его зубы.
– Как это странно, точно во сне было. Я это люблю.[3520]
[Далее со слов: – А помнишь, как мы катали яйца в зале… кончая: Разговор шел теперь о сновидениях. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 4, гл. X.]
Наташа рассказывала, как она прежде часто летала во сне, а теперь редко.
– Ты как, на крыльях? – спросил Nicolas.
– Нет, так, ногами. Усилиться надо немножко ногами.
– Ну да, ну да, – улыбаясь говорил Nicolas.
– Вот так, – сказала быстрая Наташа, вскочив на диван стоя. Она выразила в лице усилие, протянула вперед руки и хотела полететь, но спрыгнула на землю. Соня и Nicolas смеялись.
– Нет, постой, не может быть, непременно полечу, – сказала Наташа. Но в это время Димлер начал играть. Наташа соскочила, опять взяла свечу, вынесла ее и, вернувшись, тихо села на свое место. В их углу было темно, но в большие окны падал на пол холодный, морозный свет месяца.
– Знаешь, я думаю, – сказала Наташа шопотом, придвигаясь к Nicolas и Соне, когда уже Димлер кончил и всё сидел, слабо перебирая струны, видимо в нерешительности, оставить или начать что-нибудь новое, – что когда этак вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете.
– Это метампсикоза, – сказала Соня, которая всегда хорошо училась и помнила историю египтян, [которые] верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.
– Твоя я знаю в кого пойдет душа.
– В кого?
– В лошадь?
–Да?
– А Сонина?
– Была кошка, а сделается собакой, шарло.[3521]
[Далее со слов: – Нет, знаешь, я не верю этому… кончая: …дурак, – закричала она на брата, подбежала к стулу, упала на него и заплакала. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 4, гл. X.]
Но тут же вскочила, поцеловала Петю и побежала навстречу наряженных: медведей, коз, турок, баринов, барыней, страшных и смешных. Дворовые с балалайкой ввалились в залу и начались песни, пляски, хороводы и подблюдные песни. Через полчаса в зале между другими наряженными появились еще: старая барыня в фижмах – Nicolas, ведьма – Димлер, гусар – Наташа, черкес – Соня и турчанка – Петя. Всё это было затеяно и устроено Наташей. Она и придумывала наряды и разрисовывала пробкой усы и брови. Она была теперь веселее и оживленнее, чем обыкновенно. После снисходительных удивлений, неузнаваний и похвал со стороны ненаряженных, молодые люди нашли, что костюмы так хороши, что надо было их показать еще кому-нибудь. Nicolas, которому хотелось по отличной дороге прокатить всех на своей тройке, предложил, взяв с собой из дворовых человек шесть наряженных, ехать к дядюшке, который[3522] только что уехал к себе. Через полчаса были готовы четыре тройки с колокольцами и бубенчиками и в неподвижном, морозном, пропитанном лунным светом воздухе, по не только скрипящему, но свистящему от двадцатипятиградусного мороза снегу, тройки с наряженными покатили[3523] к дядюшке.[3524]
–
[Далее со слов: Наташа первая дала тон того святочного веселья… кончая: Его не расслышали, но всё равно засмеялись. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 4, гл. X.]
Бог знает, рад ли был[3525] дядюшка всему этому веселью – даже первое время он казался смущен и ненатурален, но те, кто приехали к нему, и не замечали этого. После плясок и песен начались гаданья. Nicolas снял свои фижмы и надел дядюшкин казакин, барышни оставались в своих костюмах, и всякий раз Nicolas надо было прежде вспомнить, что это Соня и Наташа, когда он смотрел на них с их пробкой начерченными усами и бровями. Особенно Соня поражала его и, к радости ее, он беспрестанно внимательно и любовно смотрел на нее. Ему казалось, что он нынче только, благодаря ее усам и бровям, узнал ее в первый раз. «Так вот она какая, а я-то дурак», думал он, глядя на ее блестящие глаза и счастливую, восторженную из-под усов улыбку, делающую ямочки на щеках, которые он не видал прежде.[3526]
После вынимания колец и петуха Анисья Федоровна предложила барышням пойти в амбар послушать. Амбар был около самого дома, и Анисья Федоровна говорила, что в амбаре верно всегда слышат, либо пересыпают, либо стучат, а раз голосом заговорили оттуда. Наташа[3527] сказала, что она боится.
Соня, смеясь, накинула себе на голову шубку и, улыбаясь, выглянула из-под нее.
– Вот я ничего не боюсь, сейчас пойду.
Опять Nicolas увидал эту неожиданную улыбку из-под пробочных усов.
«Что за прелесть эта девочка», подумал он. «И об чем я, дурак, думал до сих пор?» И только Соня вышла в коридор, Nicolas пошел на парадное крыльцо освежиться: в маленьком доме было жарко. На дворе был тот же неподвижный холод, тот же месяц, только еще светлее. Свет был так силен и звезд на снеге так много, что на небо не хотелось смотреть, и звезд незаметно было. На небе было черно и скучно, на земле было весело.
[Далее со слов: Дурак я, дурак, чего я ждал до сих пор, подумал Nicolas… кончая: Всё тот же счастливый, улыбающийся черкес с усиками и блестящими глазами, смотревшими из-под собольего капора, сидел там. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 4, гл. XI—XII.]
[3528] Вскоре после святок старая графиня настоятельно стала требовать от сына, чтоб он женился на Жюли, и когда он признался ей в своей любви и в обещаниях, данных Соне, старая графиня стала упрекать перед сыном Соню и называла ее неблагодарной.[3529] Nicolas умолял мать простить его и ее, угрожая даже тем, что, ежели Соню будут преследовать, то он сейчас же тайно женится на ней и, почти рассорившись с отцом и матерью, уехал в полк, обещая Соне устроить в полку свои дела и через год приехать жениться на ней.[3530]
Илья Андреевич собрался в Москву[3531] для продажи дома. Наташа утверждала, что князь Андрей уже верно приехал, и умоляла, чтобы отец взял ее с собою. После переговоров и колебаний решено было графине оставаться в Отрадном, а отцу с двумя девочками ехать в Москву на месяц и остановиться у тетушки.
* № 129 (рук. № 88. T. II, ч. 4, гл. XI).
<Две старушки были в восторге от приезда ряженых. Они никого не узнавали и долго, обращаясь к Nicolas, говорили, не хочет ли барыня чаю, и к Наташе, предлагая гусару – трубку. Старшая из сестер надела очки и ходила с сияющей улыбкой вблизи рассматривать всех ряженых, меньшая хлопотала о угощении гостей и об очищении залы от лишней мебели. Она открыла клавикорды и стала играть вальс для гостей, умоляя их, чтоб они танцовали, упросила Димлера сыграть кадрель и заставила всех танцовать. Потом, понемногу узнавая турок и черкесов и гусар, она новела их в гостиную угащивать вареньем и восхищалась с сестрою красотою и неузнаваемостью каждого. В зале между тем кофишенка обносила орехами и наливкой ряженых и, оправившись с мороза, опять зазвучали песни, хороводы и пляски.>
* № 130 (рук. № 88. Т. II, ч. 4, гл. IX—X).
Наташа, Соня и Николай часто засиживались далеко за полночь за такими разговорами, которые для них одних имели смысл. Наташа обыкновенно руководила этими глубокомысленно бессмысленными разговорами.
<Обыкновенно у Наташи каждый день бывала какая-нибудь новая поговорка, которую она выговаривала с особенной внушительностью. То échappement à cilyndre,[3532] то «остров Мадагаскар» говорила она ко всякому слову и заставляла всех смеяться.
Разговоры эти почти всегда кончались музыкой и пением Наташи. Потом, когда расходились, Наташа вскакивала на спину Николая и требовала, чтобы он нес ее наверх спать и там задерживала его. Она умышленно сближала его с Соней и радостно сощуренными глазами изредка поглядывала на их любовное шушуканье. Несмотря на приближающееся свиданье с своим женихом, Наташа была самым веселым лицом этого общества. Когда получались письма от князя Андрея, а иногда просто когда что-нибудь живо напоминало ей о нем, о своей любви к нему, о том счастьи, которое она ожидала от своего замужества с ним, – на нее находили минуты такого страшного нетерпения, желания видеть его, отчаяния от разлуки, что она убегала в свою комнату и начинала рыдать.> Но чувство это было так сильно, что она боялась его. Она знала, что не перенесет ожидания, ежели позволит себе думать о нем, и потому она умышленно старалась забывать его и достигала своей цели. Она инстинктивно раздвигала так колеса своего душевного механизма, что это колесо любви к своему жениху не цепляло за остальной механизм ее жизни и она чувствовала себя вполне свободной, еще более свободной и доступной, чем прежде, к восприниманию всех мелких радостей жизни.
–
ЧАСТЬ ПЯТАЯ.
* № 131 (рук. № 89. T. II, ч. 5, гл. I).
<Вскоре после нарышкинского бала, где особенно была замечена прекрасная Hélène, Pierre был пожалован в камергеры, и его супруга пришла к нему, сияя от счастия, объявить эту радостную новость. Теперь она имела въезд ко двору, и теперь уже Pierre не может отказаться. Услыхав это, несмотря на всё искусство самопознания и совершенствования, в котором так долго и усердно упражнялся муж Hélène, вся кровь прихлынула ему к горлу, он вскочил и, выговорив страшно тривиальное, бранное слово, объявил жене, что скорее он умрет, чем нога его будет при дворе, и объявил, что он едет в Москву. Pierre уехал в первое время один, но вскоре и Hélène, которой по разным сложным, придворным соображениям неудобно было оставаться, далее оставаться при дворе, соединилась с своим мужем. Из Москвы уж Pierr’y уже бежать было некуда, и потому он остался с женою. «Притом всё так скоро кончится, что не стоит», думал он.
Последнее заседание, вместе с Андреем, Шотландской столовой ложи, улыбка князя Андрея при обрядных словах закрытия, ссора и интриги с Астреею и получение актов 6-й степени, а главное, что страннее всего, любовь Наташи к князю Андрею вдруг заставили усумниться Pierr’a в[3533] разумности, правде, чистоте и нужности для него масонства. Дорогой из Петербурга в Москву он все три дня, не переставая, перебирал, вспоминал свои впечатления масонства. Воздержание и самосовершенствование ни к чему не привело. Так же он вставал поздно, так же на каждой станции пил водку и лафит, хотя знал, что это ему вредно. Жизнь свою семейную и своих подданных лучше не устроил. Ежели он дал много пожертвований на убранство ложи и на [его] деньги заведена настоящая серебрянная звезда, то никому не стало лучше. «Цель и клятва наша – помощь ближнему, а по счетам сборов приношений у нас в заседании собиралось десять, пятнадцать рублей, когда сидели мастера по десять тысяч душ состояния. По общей книге расходов я платил за всех и все в долгу, и малые то приношения не платят.[3534] Таинств я никаких не узнал, хотя и проник до IV степени, сера и меркурий – вздор. Отец наш Адонирам не имел секретов и не за что было его убивать», с улыбкой уже думал Pierre, подъезжая к Москве.>
* № 132 (рук. № 89. T. II, ч. 5, гл. I—II).
<Одно только, отличавшее Pierr’a от других, но и то общее с большинством людей его состояния, – он последнее время страстно увлекся живописью и приобретением и увеличением своей уже огромной галлереи>.
<В 11-м году зимой Pierre [жил] в огромном, заново отделанном безуховском доме, в котором большинство москвичей считали за честь быть приглашенными на большие ужины, но в котором Pierr'y одному было тяжело и скучно. Его монастырь, его тот уголок с несложными условиями жизни, в который он уединялся от всей путаницы действительности, был клуб, особенно с помощью выпитой одной или двух бутылок вина. Там он всё бранил, над всем смеялся, как и все московские старички в клубе, частью оттого, что легче критиковать и бранить, чем понять смысл дела, частью оттого, что в характере Москвы не делать уступок и глупость называть глупостью. Не одно происходило от другого, а обе причины совпадали. Несмотря на то, однако, когда скучая Pierre появлялся в обществе; он, сам не зная того, делался французски мил и любезен, и про него говорили: «il est charmant, c'est dommage (что то), c'est un homme de beaucoup d'esprit».[3535] Ho Pierr’y было скучно и тяжело. Князь Андрей был далеко и не писал, знакомых были все, а друга, любимого человека, мущины или женщины, не было ни одного. В середине зимы Pierre узнал, что в Москву приехал с дочерью князь Николай Андреевич Болконский. Он был, как говорили, слаб, стар и болен и приехал лечиться. Pierre поехал к нему, был принят особенно ласково, как и тот раз в Лысых Горах, и с тех пор дня не проходило, чтобы Pierre не бывал у них. И старый чудак с дочерью сделались для Pierr’a именно теми людьми, которых ему нужно было, людей, которых бы он любил сердцем. Старый князь, приехав в 11-м году после долгого изгнания>
* № 133 (рук. № 89. T. II, ч. 5, гл.II).
Pierre забывал и судил, как и всегда все посещающие дом, только тогда, когда готовы принимать их>.
№ 134 (рук. № 89. T. II, ч. 5, гл. I—V).
Любовь князя Андрея и Наташи и их счастье было одной из главных причин происшедшего переворота в жизни Pierr’a. Ему не было завидно, он не ревновал. Он радовался счастию Наташи и своего друга, но после этого[3536] вся жизнь его расстроилась. Весь интерес масонства вдруг исчез для него. Весь труд самопознания и самосовершенствования пропал даром. Он поехал в клуб. Из клуба с старыми приятелями к женщинам. И с этого дня начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание. Pierre, ничего не сказав ей, собрался в Москву и уехал.