Читать книгу Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты (Лев Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (66-ая страница книги)
bannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и вариантыПолная версия
Оценить:
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

5

Полная версия:

Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

Nicolas Ростов после 7-го года продолжая служить в гусарском полку на мирном положении, испытывал вполне это блаженство.[3464]

Денисова уже не было в полку – он перешел. С утра вставал Ростов поздно – некуда было торопиться, выпивал чай, выкуривал трубки, беседовал с вахмистром, потом приходили офицеры, рассказывали о важной штуке, произведенной N. N., о том, как надо осадить этого нового молодчика, о вороном жеребце, проданном за бесценок, и о том, куда ехать вечером. В карты Ростов не играл, по службе был исправен, дрался раз на дуэле, деньги у него всегда были, пил много, не делаясь пьяным, и был щедр на угощенье. Он сделался загрубелым добрым малым, которого московские знакомые нашли бы mauvais genre,[3465] но который уважался товарищами и имел репутацию молодца и славного человека даже по дивизии.

Он был лихой ездок и постоянно менял, продавал, покупал лошадей и сам выезжал их, ездил верхом, гонял на корде, обедал дома, и у кого не было обеда, все знали, что у Ростова найдут готовый прибор и радушный прием. После обеда он спал, потом призывал песенников, сам учил их. Езжал и к полякам и волочился за паннами, но аффектировал грубого гусара, не дамского кавалера. Когда он оставался один, он редко брал книгу и, когда брал ее, читал забывая то, что он прочел.

[Далее со слов: В последнее время, т. е. в 1809 году… кончая: … где все было вздор и путаница. – близко к печатному тексту» T. II, ч. 4, гл. I.]

Через неделю вышел отпуск, гусары товарищи не только по полку, но и по бригаде дали обед Ростову, стоивший пятнадцать рублей подписки – играли две музыки, два хора песенников, Ростов плясал трепака с майором Басовым. Молодежь вся повалилась к восьми часам. Все были пьяны, качали, обнимали Ростова. Он целовался с своими гусарами солдатами. Солдаты еще раз качали его и после этого он уже ничего не помнил, как только то, что он на другое утро с головной болью и сердитый проснулся на третьей станции и крепко избил за что-то жида содержателя станции.

До половины дороги, как это всегда бывает, до Кременчуга, до Киева, все мысли Ростова были еще назади, в эскадроне, но перевалившись за половину, уж он начал забывать тройку саврасых, своего вахмистра и панну Бзжозовску и беспокойно начал спрашивать себя о том, что и как он найдет в Отрадном. Чем ближе он подъезжал, тем сильнее, гораздо сильнее, как будто нравственное чувство было подчинено тому же закону ускорения падения тел обратно квадратам расстояния, он думал о своем доме. И на предпоследней станции избил ямщика, у которого были плохие лошади, и на последней перед Отрадным дал три рубля на водку и, как мальчик, задыхаясь, вбежал на крыльцо дома.

[Далее со слов: После восторгов встречи… кончая: …любовь этой девушки радостно действовала на него. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 4, гл. I.]

На Наташу Nicolas долго удивлялся, ужасался и смеялся.

– Совсем не та, – говорил он.

– Что ж подурнела?

– Напротив. Но важность какая-то. – Наташа в первый же день приезда Nicolas под секретом рассказала ему свой роман с князем Андреем и показала его последнее письмо. Nicolas был очень удивлен и мало обрадован. Князь Андрей был чуждый для него человек из другого, высшего мира.

– Что же ты рад? – спрашивала Наташа.

– Очень рад, – отвечал Nicolas. – Он отличный человек. Что ж ты очень влюблена?

– Как тебе сказать, – отвечала Наташа. – Мне покойно, твердо. Я знаю, что лучше его не бывает людей, и мне так спокойно, хорошо теперь. Совсем не так, как прежде…

Петя поразил всего больше. Это был совсем большой малый.[3466]

[Далее со слов: Первое время этого своего приезда Nicolas был серьезен и даже сердит, кончая: …но не знал, как поправить это. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 4, гл. II.]

– Нет, знаешь, он преданный человек. Я прошу тебя заняться делами, я стар, я…[3467]

Nicolas забыл о Митиньке и обо всем, увидав смущенное лицо отца, он не знал, что говорить, и чуть не заплакал. Так ужасно было думать, что отец его, старый, добрый, милый, мог считать себя виноватым.

– Нет, папинька, вы простите меня, ежели я сделал вам неприятное, я меньше вашего умею,[3468] простите меня, я ни за что не вступлюсь больше.

«Чорт с ним, с этим транспортом, и мужиками, и деньгами, и со всем этим вздором», подумал он. И с тех пор более не вступался в дела и имел сношения с Митинькой, который особенно был приятен и услужлив в отношении молодого графа, только по распоряжениям о псовой охоте, которая была огромная и запущенная у старого графа.

Единственное хозяйственное распоряжение Nicolas за это время состояло в том, что однажды графиня сообщила Nicolas свою тайну

о том, что у нее есть вексель Анны Михайловны на двенадцать тысяч, и спрашивала у Nicolas, как он думает поступить с ним.

– А вот как, – отвечал Nicolas, вспомнив бедность Анны Михайловны, свою прежнюю дружбу к Борису и теперешнюю нелюбовь. (Это последнее обстоятельство более всего заставило его поступить так, как он поступил.) – Вот как! – сказал он. – Вы мне сказали, что это от меня зависит, так вот как! – и он разорвал вексель и слезами радости заставил этим поступком рыдать старую графиню.[3469]

Nicolas серьезно занялся делом охоты, так как была осень и самое лучшее охотничье время. Наташа смело ездила верхом, по своей охотничьей породе, как мущина, любила и понимала охоту, и, благодаря охоте, эти два осенние месяца, которые провели Наташа и Nicolas в 1810 году в Отрадном, были счастливейшим в своем роде временем в их жизни, о котором они более всего любили вспоминать впоследствии.[3470] Соня не умела ездить верхом и оставалась дома и вследствие этого Nicolas меньше виделся с ней. Он был с ней в простых дружеских отношениях, любя ее, но считая себя совершенно свободным. Наташа, переставшая учиться, не имея никого, с кем бы она кокетничала, не тяготясь своим одиночеством, потому что она была уверена в будущем браке с князем Андреем и, не слишком нетерпеливо ожидая этого времени, тоже чувствовала себя вполне, как никогда, свободной, и с страстью, с которой она всё делала, отдалась охоте и дружбе с братом. Благодаря ей, Nicolas повеселел и нашел и здесь, в этом прежде страшном своей путаницей мире, свой замкнутый мирок существенных интересов дружбы с Наташей и охоты.[3471]

Это было 12 сентября. Уже были зазимки – утренние морозцы, заковывавшие смоченную осенними мгами землю, уже зеленя уклочились и здоровыми, зелеными, огромными полосами отделялись от полос светложелтого озимого жнивья и буреющего, выбитого скотом, ярового жнивья с изрезывавшими его красными полосами гречихи. Вершины и леса, в конце августа еще бывшие зеленые острова между черными полями озимей и жнивами, на которых еще были копны, теперь были темнобурыми с золотистыми и яркокрасными отблесками и с устланным падшим мокнущим листом островами посреди яркозеленых озимей. Русак уже до половины затер портки и седел в спинке, лиса повыцвела и выводки нынешнего года начинали разбредаться. Молодые волки уже были больше гончей собаки, и собаки горячего молодого охотника Ростова уже порядочно подбились, вошли в охотничье тело, и в общем совете охотников решено было три дня дать отдохнуть собакам, а 14 сентября итти в отъезд, начиная с дубравы, где были волки.

* № 124 (рук. № 89. Т. II, ч. 4, гл. III).

<Третьего дня было счастливое поле, в котором Nicolas в Соповом и Кипарисной вершине затравил трех лисиц на одной перемычке, в полях затравил семнадцать русаков и в лоск, как говорили охотники, уложил лошадей, собак, борзых и гончих, которые лихо вывели в поле матерую лисицу и, обведя два круга верст в двадцать, в бурьянах под мельницей словили ее. Наташа участвовала в этой охоте, одна из первых на своей пристяжной Белогубке подскакала к словленной гончими лисице и возвращалась не только счастливая и усталая, но довольная собою и ничего в мире не желающая, как может быть доволен человек, совершивший величайший подвиг мира, долженствующий предать его имя бессмертию.

Nicolas, притворяясь совершенно равнодушным к радостям нынешнего дня (Niсо1аs, как и все охотники, считал великой заслугой и необходимым притворяться, что какое бы великое счастье он ни испытывал на охоте, что всё это ему очень обыкновенно, и что радоваться над тем, что случилось, не следует, а нужно думать только о том, как бы еще большие подвиги совершить в будущем), Nicolas объявил, что теперь он три дня даст отдыхать собакам и, хоть бы в сад к нему перевела она (т. е. волчица) выводок, он не поедет до 14-го. «А то собьешь собак и не с чем выехать будет». Он с снисходительным презрением слушал Наташу, которая, не понимая еще правила притворяться равнодушной, с разгоревшимися глазами и махая руками и стараясь, но перевирая охотничьи выражения, рассказывала Nicolas, как она подскакала, и собаки за хвост ( – трубу, – поправил строго Nicolas) – за трубу хотели поймать, и Трунило первая поймала ее.[3472]

– Отчего же поймала? поймал, – опять заметил Nicolas.

– Нет, вот что, теперь дадим вздохнуть три дня, а потом слушай, – говорил Nicolas. – Я тебя отпрошу у папеньки, и маленькой отъезд сделаем. Начнем с Дубровы, тут выводок, потом проравняемся… И Nicolas, сияя ожиданиями будущих радостей, изложил Наташе и подъехавшему ловчему план следующего маршрута с 14 сентября.>

№ 125 (рук. № 89. T. II, ч. 4, гл. III—VII).

Nicolas велел седлать.[3473] Но только что Данила хотел выйти, как в комнату[3474] вошла быстрыми шагами Наташа, еще не причесанная и вся окутанная в большой нянин платок с черным полем, на котором были изображены птицы.

Наташа была взволнована так, что она насилу удерживалась не раскрыть платка и не замахать при охотниках голыми[3475] руками. Она отчасти это и сделала.

– Нет, это гадость, это подлость, – кричала она. – Сам едет, велел седлать, а мне ничего не сказал…

– Да ведь тебе нельзя. Маменька сказала, что тебе нельзя.

– А ты и выбрал время ехать. Очень хорошо. – Она едва удержалась, чтоб не заплакать. – Только я поеду, непременно поеду. Что хочет мама, а я поеду. Данила, вели мне седлать, и Саша чтоб выезжал с моей сворой, – обратилась она к ловчему.

И так то быть в комнате Даниле казалось неприятно и тяжело, но иметь какое-нибудь дело с барышней, – в этом уж он ничего не понимал. Он опустил глаза и поспешил выйти, как будто до него это не касалось, стараясь только как-нибудь нечаянно не повредить барышню.

Хотя и говорили, что Наташе нельзя было ехать, что она простудится, но еще меньше можно было помешать ей сделать то, что она хотела, и Наташа собралась и поехала.[3476]

Старый граф, всегда державший огромную охоту и изредка сам выезжавший в поле, теперь же передавший всю охоту в ведение сына, в этот день 12 сентября, развеселившись, собрался сам тоже выехать и послал жену, Соню, гувернантку, Петю ехать в линейке. Через час вся охота была у крыльца. Nicolas, не дожидаясь никого, с строгим и серьезным видом, показывавшим, что некогда теперь заниматься пустяками, прошел мимо Наташи, с помощью своего стремянного Саши садившейся на лошадь, осмотрел все части охоты, послал вперед стаю и охотников в заезд, сел на своего рыжего донца и, подсвистывая собак своей своры, тронулся через гумно в поле, ведущее к Отрадненскому заказу. Лошадь старого графа, игреневого меренка, называемого Вифлянкой, вел его, старого графа, стремянный, сам же он должен был прямо, на оставленный ему лучший лаз, выехать в дрожечках. Всех гончих собак в охоте Ростовых было восемьдесят. Все одной старинной ростовской породы, костромки, низкие на ногах, сухие, паратые и голосистые, черные с подпалинами. Но много уже было подбившихся собак, так что вывели в стаю всего пятьдесят четыре собаки. Данила с Карпом Туркой ехали передом. Сзади ехало три выжлятника. Борзятников было четыре господских своры: графские (старого графа) в одиннадцать собак и два стремянных, графченкова (Nicolas) в шесть собак, Наташина в четыре плохеньких собачки (на нее не надеясь, ей дали что было похуже) и Митинька с своей сворой; кроме того, было семь свор борзятников. Так что вышло в поле около ста пятидесяти собак и двадцать пять конных охотников. Каждая собака знала хозяина, кличку, каждый охотник знал дело, знал свое место и назначение. Весь этот хаос визжавших собак, окрикивающих охотников, собравшийся на дворе дома, без шума и разговоров равномерно и спокойно расплылся по полю, как только вышли за ограду. Только слышно было изредка подсвистыванье, храп лошади или взвизг собаки и, как по пушному ковру, шаги лошадей и побрякиванье железки ошейника. Едва выехали за Чепыж, как по полю показались еще пять охотников с борзыми и два с гончими, шедшие навстречу Ростовским.

– А. дядюшка, – сказал Nicolas подъехавшему к нему красивому старику с большими седыми усами.

– Так и знал, – заговорил дядюшка (это был дальний родственник, небогатый сосед, исключительно посвятивший свою жизнь охоте), – нельзя вытерпеть и хорошо, что идешь, такая погода – чистое дело марш (это была поговорка дядюшки). Бери заказ сейчас, а то мой Гирчик мне донес, что Илагины с охотой в Карниках стоят, они у тебя, чистое дело марш, под носом выводок возьмут.

– Туда и иду. Что же свалить стаи? – спросил Nicolas. Гончих соединили в особенности потому, что дядюшка утверждал, что без его Волтора, чистое дело марш, на волков хоть не ходи, и господа поехали рядом. К ним галопом подскакала и Наташа, неловко и уродливо закутанная и увязанная и перевязанная платками, которые все-таки не могли скрыть ее ловкой, уверенной посадки на лошади и ее оживленного, счастливого, с блестящими глазами, лица, высовывавшегося из-под платков и мужской шапки. На ней сверх всего был однако рог, кинжал и сворка.

– Nicolas, какая прелесть Трунила, он узнал меня, – заговорила она. – Здравствуйте, дядюшка.

Nicolas не отвечал, озабоченный соображениями и планами, чувствуя на себе всю ответственность предприятия и оглядывая свою армию. Дядюшка поклонился, но ничего не сказал и поморщился при виде юбки. Он не любил, чтоб соединяли баловство с серьезным делом, как охота. Nicolas был того же мнения и строго взглянул на сестру, стараясь ей дать почувствовать то расстояние, которое их должно было разделять в эту минуту, как Генрих IV давал чувствовать Фальстафу, что, какая бы ни была между ними дружба прежде, теперь между королем и Фальстафом была пучина. Но Наташа была слишком весела, чтобы заметить это.

– Nicolas, посмотри, какая Завидка моя стала худая – ее верно плохо кормят, – она подкликнула Завидку, старую, старую облезлую суку с шишками на кострецах. – Посмотри.

Nicolas дал эту суку Наташе потому, что некуда было девать ее, и теперь перед дядюшкой ему совестно было, что у него в охоте была такая собака.

– Ее повесить надо, – сказал он коротко и сделал распоряжение, которое передавать поскакал стремянной на рыжей лошади, брызгая грязью в Nicolas, Наташу и дядюшку. Но плохое положение Завидки не смутило Наташу. Она обратилась к дядюшке, показывая ему свою другую собаку и хвастаясь ею, хотя и эта другая была очень плохая собака. Но уже остров Отрадненского заказа виднелся саженях в ста, и доезжачие подходили к нему. Nicolas, решив окончательно с дядюшкой откуда бросать, указал Наташе место, подтвердив, где стоять ее стремянному, и сам поехал в заезд над оврагом, считавшимся вторым по достоинству лазом на матерого волка. Лучший лаз в узкой перемычке к большому лесу предоставлен был старому графу.

– Nicolas! – прокричала Наташа, – я сама заколю…

Nicolas не отвечал и только пожал плечами на бестактность сестры.

– На матерого становишься, прогладишь, – сказал дядюшка.

– Как придется, – отвечал Nicolas. – Карай, фють, на, – крикнул он, отвечая этим призывом на слова дядюшки. Карай был огромный бурдастый кобель, не похожий на собаку, серьезный и уродливый, известный тем, что он в одиночку бирал матерого волка.

Все разъехались.

Старый граф, зная охотничью горячку сына, поторопился не опоздать, и еще не успели доезжачие подъехать к месту, как Илья Андреич, веселый, румяный, позавтракав, с трясущимися щеками, на своих вороненьких подкатил по зеленям к лазу и, расправив шубку и надев охотничие снаряды, влез на свою гладкую, сытую, смирную и добрую, поседевшую, как и он сам, Вифлянку. Лошадей с дрожками отослали. Граф Илья Андреич, хоть и не охотник в душе, но знавший твердо охотничьи законы, забрался в опушку леса, от которого он стоял, разобрал поводья, выправил шубку и оглянулся улыбаясь. Подле него стоял его камердинер и старинный ездок, но отяжелевший Семен Чекмарь, державший на своре трех лихих тоже зажиревших, как хозяин и лошадь, волкодавов. Две собаки умные, старые улеглись без свор. Подальше в опушке стоял другой стремянной, маленькой краснорожий, всегда пьяный форейтор Митька Копыл, отчаянный ездок и страстный охотник. Граф, по своей старинной привычке, перед охотой выпил охотничей запеканочки серебряной кубочек, закусил и запил полубутылкой своего любимого Бордо. Илья Андреич был немножко красен от вина и езды, глаза его, подернутые влагой, особенно блестели, и он, прямо, укутанный в шубку, сидя на седле, оглядывался, улыбаясь, кругом и имел вид ребенка, которого собрали гулять.

Семен Чекмарь, пивший запоем, худой, с втянутыми щеками, имел грозный вид, но не спускал глаз с своего барина, с которым они жили тридцать лет душа в душу, и, понимая его приятное расположение духа, ждал приятного разговора. Еще третье лицо подъехало осторожно (видно, уж оно было учено) из-за леса и остановилось позади графа. Лицо это был старик в седой бороде и в женском капоте и высоком колпаке. Это был шут Настасья Иваныч.

– Ну, смотри Настасья Иваныч, – сказал ему, подмигивая, граф, – ты только оттопай зверя, тебе Данила задаст.

– Я сам… с усам.

– Шшш, – зашипел граф и обратился к Семену.

– Наталью Ильиничну видел? – спросил он у Семена. – Где она?

– Они от Жаровых кустов стали, – отвечал Семен улыбаясь, – так и норовят волка затравить…

– А ты удивляешься, Семен, как она ездит… а? – сказал граф.

– Хоть бы мущине впору…

– Николаша где? Над Лядовским верхом что ль? – спросил граф, всё говоря шопотом.

– Так точно-c. Уж они знают. Так тонко езду знают, что мы с Данилой другой раз с диву даемся, – говорил Семен, зная чем угодить барину.

– [3477]Хорошо ездит, а? А на коне то каков, а?

– Картину писать. Как намеднись они из Заварзинских бурьянов лисицу перескакивали, – страсть: лошадь тысяча, а седоку цены нет. Ну, уж такого молодца поискать.

– Поискать… – повторил граф, видимо сожалея, что кончился так скоро разговор Семена. – Поискать? – сказал он, отворачивая полы шубки и доставая табакерку. Семен слез и, выпростав табакерку, подал.

– Намедни, как от обедни во всией регалии вышли, так Михаил то Сидорыч… – Семен не договорил, услыхав ясно раздавшийся в тихом воздухе гон с подвыванием не более двух или трех гончих. Он поспешно ухватился за стремя и стал садиться, крехтя и бормоча что-то.

– На выводок натекли… – заговорил он, – вон она, во подвывает, вишь подваивает. Но…прямо на Лядовской повели.

Граф, забыв стереть улыбку с лица, смотрел перед собой вдоль по перемычке и, не нюхая, в руке держал табакерку. Семен говорил правду. Послышался голос по волку в басистый рог Данилы. Стая напала на выводок, слышно было, как заревели с заливом голоса гончих с тем особенным подвыванием, которое служит признаком гону по волку, слышно было, как уж не порскали, а улюлюкали доезжачие, и из за всех голосов выступал голос Данилы, то басистый, то пронзительно стальной, тонкий, которому мало было этих двухсот десятин леса, так и выскакивал наружу и звучал везде в поле. Прислушавшись несколько секунд, граф заметил, что гончие разбились на две стаи: одна, большая, ревевшая особенно горячо, стала удаляться, (это были прибылые) другая часть стаи понеслась вдоль по лесу, мимо графа, и при этой стае было слышно улюлюканье Данилы. Оба эти гона сливались, переливались, но оба удалялись. Семен вздохнул и нагнулся, чтобы оправить сворку, в которой запутался молодой кобель. Граф тоже вздохнул и машинально, заметив в своей руке табакерку, открыл ее и достал щепоть.

– Назад, – крикнул шопотом в это время Семен на кобеля, который выступил за опушку. Граф вздрогнул и уронил табакерку.

Семен хотел слезть поднять ее, но, раздумав, мигнул шуту. Настасья Иваныч слез и, подходя к табакерке, зацепился за сук и упал.

– Али перевесила? – Семен и граф засмеялись.

– Кабы на Николашу вылез, – сказал граф, продолжая прерванный разговор. —То то бы потешился, Карай возьмет…

– Ох, мертвый кобель… Ну, давай сюда, – говорил Семен, протягивая руку к табакерке графа и смеясь тому, что Настасья Иваныч одной рукой подавал табакерку, а другой подбирал табак с сухих листьев.[3478] И граф и Семен смотрели на Настасью Иваныча. Гончие всё гоняли, казалось, всё так же далеко. Вдруг, как это часто бывает, звук мгновенно приблизился, они услыхали гон, как будто вот – вот перед самыми ими были лаящие рты собак, и услыхали улюлюкание Данилы, который, казалось, вот – вот задавит, скача на своем буром мерине. Оба испуганно и беспокойно оглянулись, но впереди ничего не было. Граф оглянулся направо [на] Митьку и ужаснулся. Митька с выкатывавшимися глазами, бледный, плачущий, смотрел на графа и, подняв шапку, указывал ею вперед на другую сторону графа.

– Береги! – закричал он таким голосом, что видно было, это слово давно уже мучительно просилось у него наружу. Митька поскакал, выпустив собак, к графу. Граф и Семен, сами не зная зачем, выскакали из опушки и налево от себя, шагах в тридцати, увидали седого, лобастого волка, с наеденным брюхом, который неуклюжо, мягко переваливаясь, тихим скоком подскакивал левее их к той самой опушке, у которой они стояли. Злобные собаки визгнули, ахнули и, срываясь с свор, как стрелы, отбивая скачки по упругому, мягкому жнивью, понеслись к волку, мимо ног лошадей.[3479] Волк уже был у опушки; он приостановил бег, неловко повернул свою седую голову к собакам, как больной жабой поворачивает голову, и так же мягко переваливаясь, прыгнул раз, другой, мелькнуло полено, и скрылся в опушку. В ту же минуту, как граф, чувствуя свою ошибку, плачущим голосом заулюлюкал вслед волку, в ту же минуту из противуположной опушки с ревом и гоном, похожим на плач, растерянно вынеслась одна, другая, третья гончая и вся стая взрячь понеслась по полю, по тому месту, где бежал волк. Но это бы было еще ничего: вслед за гончими расступились кусты орешника, и вылетела бурая, казавшаяся вороной от поту, лошадь Данилы. На длинной спине комочком, валясь вперед, сидел Данила, без шапки, с седыми встрепанными волосами над красным потным лицом (одни усы насмешливо торчали кверху).

– Улюлюлю, – крикнул еще раз в поле Данила. – Береги распро…… – крикнул.

– Ж..а, – крикнул он, со всего размаха налетая с поднятым арапником на графа. Но, и узнав графа, он не переменил тон.

– Проб…ли волка-то. Охотники. – И как бы не удостоивая графа дальнейшим разговором, он со всей злобой на графа ударил по быстро ввалившимся [?] мокрым бокам бурого мерина и, улюлюкая так, что ушам больно было, понесся за гончими. Граф, как наказанный, стоял, оглядываясь и стараясь улыбкой вызвать хоть в Семене сожаление к своему положению. Но Семен, увидавший наеденное брюхо волка, понял, что была надежда перескакать его, и несся по кустам, заскакивая волка от Засеки. С двух сторон также перескакивали зверя борзятники. Но волк пошел кустами, и ни один охотник не перехватил его.[3480]

Через полчаса Данила с гончими с другой стороны вернулся в первый остров, подваливая их к отбившейся части стаи, всё еще гонявшей по прибылым.[3481]

В острову оставались еще два переярка и четыре прибылых. Одного прибылого затравил дядюшка, другого словили гончие и откололи выжлятники, третьего затравили борзятники на опушке, по четвертому еще гоняли. Один из переярков слез лощиной к деревне и ушел нетравленным, другой переярок полез по Лядовскому оврагу, тому самому, над которым стоял Nicolas.

Nicolas чувствовал охотничьим чувством (определить и сознать которое невозможно) по приближению и отдалению гона, по звукам голосов известных ему собак, по приближению, отдалению и возвышению голосов доезжачих, что совершалось в острове, что были прибылые и матерые, что гончие разбились, что где-нибудь травили и что что-нибудь случилось неблагополучное. Сначала он наслаждался звуками варом варившей стаи, два раза проведшей мимо его по опушке, сначала он замирал, напрягая зрение и, подбираясь на седле, с готовым криком отчаянного улюлюкания, стоявшим уже в верху его горла. Он держал во рту этот крик, как держат воду во рту, готовясь всякую секунду его выпустить. Потом он отчаявался, сердился, надеялся, несколько раз в душе молился богу о том, что[бы] волк вышел на него, – молился с тем страстным и совестливым чувством, с которым молятся люди в минуты сильного волнения, зависящего от ничтожной причины. «Ну, что тебе стоит», говорил он богу,[3482] «сделай это для меня. Знаю, что ты велик, и что грех тебя просить об этом, но, ради бога, сделай, чтобы на меня вылетел матерый и чтобы Карай на глазах дядюшки, который вон оттуда смотрит, влепился ему мертвой хваткой в горло».

bannerbanner