
Полная версия:
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
– Как вы хотите, князь, чтоб я дрался с французами, когда мир заключен моим государем и повелителем.
Багратион имел вид человека, постоянно устремляющего всё свое внимание на те слова, которые он говорил. Большие, до половины закрытые веками, черные глаза его без блеска, но упорно смотрели по обеим сторонам огромного носа; как изваянный, крепкий рот и выступающий, прямой и длинный подбородок казалось так же пилили [?] как и мутный, неизменяемый взгляд и тихий голос, повторяющий одни и те же слова.
– Кто вам сказал, граф, что мир заключен? – повторил [он] в четвертый раз.
– Ach, Gott.[1792] Честное слово принца Мюрата![1793]
– Хорошо. Но как же вы бросаете свой пост, генерал, и открываете наш фронт, генерал… – продолжал Багратион, видимо с трудом соображая и выражаясь. – Кто же будет отвечать за последствия, генерал? – И голос Багратиона не возвышался, не изменял интонации и те же бесстрастные, полузакрытые глаза смотрели прямо с обеих сторон коричневого носа на разгоравшегося австрийского генерала.
– Ежели бы мир не был заключен, я бы должен был умирать на своем посту, – сказал граф Ностиц, ударяя себя широкой кистью в высокую грудь. – А теперь я буду преступник, ежели я буду сражаться с французами после заключения мира. Я говорю. Мне сам принц Мюрат сказал и в доказательство привел, что французы перешли мост в Вене без боя. Разве это могло бы быть, ежели бы не было мира? – и граф Ностиц, торжествуя, молча посмотрел на Багратиона. Багратион соображал.
– Пошлите, тут адъютант главнокомандующего, – обратился он к ординарцу, – Болконский, кажется, что ездил в Брюнн. Он вчера из Брюнна и попал на наш аванпост, – обратился он к Ностицу.
Через несколько минут вошел князь Андрей. Багратион как будто забыл, зачем он его звал и, сделав усилие, сказал:
– Да вот ты из[1794] Брюнна едешь. Слыхал ты, заключен мир с Австрией или нет?
– Я не слыхал, чтобы был заключен, но слышал, что австрийское правительство желает.
– Как же французы перешли Венский мост, – спросил граф Ностиц.
Князь Андрей не отвечая, прищурившись, посмотрел на Ностица.
– Генерал говорит, что мир заключен и что австрийцы по уговору пропустили французов через мост.
– Я слышал, что мост взят обманом и что Ауерсперг за то отдан под суд. – Князь Андрей рассказал.
Ностиц повернулся на стуле, гремя саблей.
– Und was noch! Das wäre was famoses![1795] Этого не может быть, – сказал он.
Князь Андрей поджал губы и открыл глаза.
– Я не имею честь служить с вами и под вашим начальством и докладываю не вам. И потому не считаю за вами права обсуждать вслух мои слова, как начальнику, и как gentilhomme я вам говорю, что вы, а не я, говорите неправду. Я говорю, как слух, и слух этот правда, а вы говорите, как факт, и это ложь (– Ну, ну, не у места, князь, – сказал Б[агратион]) и, не дав сказать слова, он обратился к Багратиону.
– Угодно что нибудь еще приказать вашему сиятельству? – обратился он только к Багратиону. Багратион не ответил ему не от пренебрежения, но видимо от того, что всё внимание его было слишком занято тем ходом мыслей, которые он преследовал и которые касались графа Ностица.
– Что же вам сказал Мюрат, – спросил он у Ностица. – Ежели мир заключен с Австрией, что же будут делать русские войска, будут драться или нет?
– Русские войска заключат капитуляцию.
Неподвижное лицо Багратиона вдруг дрогнуло, нос поднялся, в глазах блеснул свет и рот слегка раскрылся в презрительную улыбку. Он встал.
– Генерал, я вам не приказываю отступать, а приказываю вернуться к своему посту.
– По соображениям, которые вам очевидно чужды, – отвечал Ностиц, вставая и официальным тоном, – я не могу этого сделать.
Багратион, не дожидаясь выхода Ностица, первый пошел к двери.
– Лошадь! Да ты, князь, поезжай со мной в цепь, мы все посмотрим, – обратился он к князю Андрею, – тогда поедешь, всё, живая грамота, расскажи Михаилу Иларионовичу.
Еще не успел Багратион сесть на лошадь, как ординарец пришел.
** № 35 (рук. № 73. T. I, ч. 2, гл. XVI).
[1796] Через пять минут Белкин вернулся в шалаш и был встречен молчаливым, радостным и полупьяным взглядом голубых глаз Тушина, который лежал и читал, попивая. С. О. заснул.
– Ну что разделил?
– Разделил.
Они помолчали.
–[1797] Хотите вина? Эй, Митька, подай вина.
– Да уж всего одна бутылка осталась, – послышался за палаткой голос деньщика.
– Да что ты, дурак, ведь П. И-чу.
– Ну, П. И. можно. А то кого не перебывало нынче, – опять сказал голос, и под угол палатки подлезла рука, доставая что то.
– Что это вы читаете?
– Старый Эвропейский вестник.
– А я хотел спросить у вас: я читал то там писана статья о бессмертии души. Так страшно даже сделалось.
– Гердера, да?
Они замолчали, стали играть, запивая вином. Тушин проиграл и сердился. Во время игры приходили офицеры, рассказывая, что австрийцы ушли, никого не оставив, но это никого не заняло сообщение.
– Да, да, да. Ну расскажите мне. Вы поняли, что пишет этот Гердер? – говорил Белкин, расставляя шахматы.
– Отлично, – отвечал Тушин про себя, – отлично – и опрокинул в большой рот стакан вина. – Ну, ходите.
– Да, что же, там он говорит, что из травы зверь делается, из зверя опять зверь; ну, а из человека что же сделается?
– Так, так. Нет, нынче не поддамся, – отвечал Тушин.
– Так как же, растолкуйте, – опять спрашивал Белкин, ходя шашкой.
– Да ведь он говорит, что это лестница существ, по которой всё выше и выше существа, и что коли те не пропадают, так и, человек не пропадет, а душа его перейдет в другое.
– Да во что же она перейдет? Ведь то то и нужно знать, что будет там, буду ли я в раю или в аду. Ведь то и страшно. Белкин совсем остановился играть, видимо задумавшись. Тушин тоже отодвинулся.
– Как у нас в турецкой кампании юнкера убило подле меня. «П. Н. пропал я! » и умер. Я вот забыть не могу.[1798] Так ведь значит страшно. – Он замолчал и выпил.
– Нет, хорошо пишет Гердер, – говорил Тушин. – Я еще так думаю, что моя душа прежде была в черве, в лягушке, в птице, во всем была, теперь в человеке, а потом в ангеле будет, там в каком-нибудь.
– Да, да в каком ангеле? Этого то не знаешь, вот что скверно. Вы мне растолкуйте.
– Ну, вот он говорит, что организм…
– Это что такое?
– Ну всё живое, целое там, лошадь, червяк, француз, фелдвебель Марченко, всё организм один целый, сам за себя живет. Ну, организм всякой превращается в другой, высший организм и никогда не исчезает, так значит и человек не исчезнет и превратится в высший организм.
– Это так, ну да этот органист (он улыбнулся умно, приятно), органист этот превращается, да отчего же в высший? Это мне растолкуйте. Вон у нас быка выбросили, так в нем вот какие черви – жооолтые завелись. Так ведь эти то, органисты то, не какие нибудь высшие ангелы, а поганые самые органисты. И из нас то вот такие же поделаются. Вот меня убьют, да, а через недельку эти жолтые то и поедят.
Тушин задумался.
– Да, это так.
Белкин выпил еще и еще. Он никогда не напивался, сколько бы ни пил.
– А, вот что, – сказал Тушин. – Это отлично. Что ж вы думаете? Вы правы, зачем высшие? Чем мы лучше собак и этих органистов? Мы только называем их погаными. А может быть нам лучше будет, светлее, умнее, когда сделается из меня милион червей, трава сделается? И я всё буду жить и радоваться, и травой, и червем, а воздух сделается, и я воздухом буду радоваться и летать. Почем мы знаем, может лучше? Право лучше. – Глаза его блестели слезами. Белкин радовался, слушая его.
– Ведь вот что еще возьмите, – продолжал Тушин. – Отчего мы все любим всё: и траву, и козявку, и людей, другой раз даже и полк[овника] вашего? Бывало с вами, что лежишь в траве, и хочется травой сделаться, смотришь на облака или на воду, и так бы вот и сделался водой или облаком, и червяком даже хочется быть. Знаете, славный такой, тугой, вертится. Ведь это всё оттого, что мы были уже всем. Я всё думаю, что мы миллион мильонов лет уж жили и всем этим были.
– Да я вот вчера, как пришли мы, – сказал Белкин,[1799] – выпил водки согреться, да и лег там у роты, на спине заснул. И вдруг мне чудится, что стою я за дверью, и из-за двери прет что-то, а я держу, и что лезет это моя смерть. И нет у меня сил держать. Наперла, я упал и вижу, что умер, и так испугался, что проснулся. Проснулся. «Вишь ты, я не умер». Так обрадовался.
– Ну да, ну да, – радостно перебил Тушин, жадно вслушивавшийся. – Вот как хватит ядром в башку, глядь и проснешься, и нет ни Марченки, ни роты, ничего, а проснешься молодыми, здоровыми червями.
– Ну, а как заснешь да и не проснешься?
Он помолчал.
– Что будет, что будет, никто не знает.[1800]
Тушин молчал, глаза его сияли. Он не думал ни о себе, ни о Белкине.
– Вы знаете, я в ад не верю. Я и попу говорил. Это уж как хотите, – сказал Белкин. – Никто, видно, не знает, что там будет. Никто не знает.
– Ваше благородие,[1801] – сказал фелдвебель, вбегая. – Видимо – невидимо показалось, начальство понаехало.
– Вона, – сказал Белкин, заслышав выстрел, и выбежал из палатки.
Действительно, австрийские аванпосты отступили, и французы атаковали отряд Багратиона.
* № 36 (рук. № 75. T. I, ч. 2, гл. IX).
Князь Андрей Болконский до такой степени сильно чувствовал стыд на наше положение постоянного бегства во время этого отступления, так мучался им, что наш успех при Кремсе, в котором он участвовал, привел его в неудержимый восторг и в состояние счастия, которого [он] не хотел и не мог скрывать.
В его душе странно и нелогично, не мешая одно другому, соединялись два совершенно противуположные чувства – сильной гордости патриотической и сочувствия к общему делу войны и с другой стороны затаенного, но не менее сильного энтузиазма к герою того времени, к petit caporal,[1802] который на пирамидах начертал свое имя.
Князь Андрей находился во время сражения при убитом в этом деле австрийском генерале Шмите и, в знак особой милости главнокомандующего, был послан с известием об этой победе к австрийскому двору, находившемуся уже не в Вене, которой угрожали французские войска, а в Брюнне.
В ночь сражения взволнованный, счастливый, но не усталый, верхом приехав с донесением от Дохтурова в Кремс к Кутузову, князь Андрей был в ту же ночь отправлен курьером в Брюнн. Отправление курьером означало, кроме наград, важный шаг на пути к повышению.[1803]
Получив депеши, письма и поручения товарищей, князь Андрей ночью при свете фонарей вышел на крыльцо и сел в бричку.
– Ну, брат, – говорил Несвитский, провожая его и обнимая, – вперед поздравляю с Марией Терезией.
– Как честный человек говорю тебе, – отвечал князь Андрей, – ежели бы мне и ничего не дали,[1804] мне всё равно. Я так счастлив, так счастлив, что могу везти такое известие и что сам видел…
– Ну, Христос с тобой.
– Прощай, душа моя.
– Поцелуй же от меня хорошенько ручку баронессы З. и Cordial бутылочку хоть привези, коли место будет.
– Прощай. – Бич хлопнул и почтовая бричка поскакала по темно-грязной дороге мимо[1805] огней войск.
Ночь была темная, звездная [?], дорога чернелась между белевшим снегом, выпавшим накануне, в день сраженья.
То перебирая впечатления прошедшего сражения, то радостно воображая впечатление, которое он произведет известием победы,[1806] то вспоминая проводы главнокомандующего и товарищей, князь Андрей испытывал чувство человека, долго ждавшего и наконец достигнувшего начала желаемого счастия. Как скоро он закрывал глаза, в ушах его раздавалась пальба ружей и орудий, которая сливалась с стуком колес и впечатлением победы, и ему начинало представляться, что русские бегут, что он сам убит и он поспешно просыпался, с счастьем, как будто вновь узнавал все подробности победы и своего поручения и, успокоившись, опять задремывал… Так прошла ночь, только переменялись лошади и ямщики. День был яркой. Снег таял на солнце и ему было еще веселее [?]; безразлично проходили впечатления новых мест. Сначала виднелись по дороге русские солдаты и войска, потом край стал оживленнее. Крутые горы заменялись более отлогими, моравы заменялись богемцами,[1807] на всех казались веселые лица. На одной из станций он обогнал обоз русских раненных солдат.
В длинных немецких форшпанах тряслось по каменистой дороге по шести и более человек, бледных, перевязанных и грязных. Некоторые из них говорили (он слышал русской говор), другие ели хлеб, самые тяжелые, молча, с кротким и болезненным детским участием смотрели на скачущего мимо их курьера. Вид этих раненных еще более возбудил в князе Андрее радостное и гордое чувство. «Нынче они раненные, завтра я раненный или убитый и точно так же, как последний из этих несчастных», подумал он. «Точно так же меня могла ударить в голову та пуля, которая пробила ему бок». [1808]На одной станции он встретил двух пехотных оборванных офицеров, возвращавшихся к полкам из гошпиталя. Офицеры эти, из которых один показался ему пьяным, знаками объяснялись с торговкой, у которой они покупали хлеб и ветчину, и громко кричали русские ругательства. «Несчастные», подумал князь Андрей, «а и они нужны…[1809] Вчерашняя победа стоила нам Шмита, он[?] был человек, которого хотя и можно заменить, но каких мало. А этих, сколько бы ни побили, можно найти еще и еще столько же. Дело только в том, чтобы они всегда были под руками. Несчастные. Они не понимали ни моего чувства отчаяния после Амштетена, ни теперешнего моего счастия».[1810]
* № 37 (рук. № 75. T. I, ч. 2, гл. XI).
Когда он проснулся на другой день[1811] поздно за полдень, он проснулся уже вполне в Брюнне с воспоминаниями только военного министра, Билибина и всего разговора вчерашнего вечера. Возобновив всё это в своем воспоминании, он стал прислушиваться к звукам в соседней комнате. Соседняя комната была столовая и звуки были звуки ножей, стаканов и оживленных голосов обедавших. Это был обед примирения шведского секретаря с нашим. Кроме голоса Билибина, еще один голос, слышный громче и чаще всех, был знаком Болконскому. Он не мог вспомнить, чей это был голос, но помнил, что с звуком этого голоса соединялось неприятное петербургское впечатление.[1812]
– Je vous dis, moi, que c’est un homme terrible, – говорил голос Билибина, – les ravages de l’armée française (j’allais dire russe) ne sont rien comparés aux ravages qu’a produits cet homme parmi le beau sexe de Vienne.[1813]
– А вам завидно, – отвечал голос, вызывавший неприятное воспоминание в князе Андрее, также по французски, как и весь разговор, который мы переводим. – Вам завидно, – сказал голос с недостатком произношения, и послышался глупый смех. – Передайте мне ту бутылку.
– Но чем согрешил, тем и наказан, – сказал другой голос. – Пускай он думает теперь и страдает о положении его нежной Луизы в Вене в руках отчаянных солдат Бонапарте.
– Что ж, я ей предлагал ехать, – отвечал мямливший голос. – Я ей давал 300 талеров, она не хотела. Нет, господа, я вам расскажу анекдот… И он засмеялся.
– Господа, один из тех аттически соленых анекдотов князя Иполита, молчание, – сказал Билибин.
Князь Андрей узнал голос.[1814] Это был князь Иполит. Он видел <что князь Иполит> был здесь шутом общества.[1815]
– Когда я уезжал из Вены… – Иполит засмеялся, – из Вены, я сказал: поедем со мной. А она сказала… Я сказал… я оставлю вас в наследству французской гвардии – и Иполит, не в силах более удерживаться, долго, долго смеялся заливающимся смехом.[1816]
Князь Андрей встал, позвонил, поспешно оделся и вошел в кабинет пока ему вновь накрывали обедать.[1817]
* № 38 (рук. № 75. T. I, ч. 2, гл. XII—XIV, XV, XVI).
– А Ольмюц очень милый город. И мы бы с вами вместе спокойно поехали в моей коляске.
– Вы шутите, Билибин, – сказал Болконский.
– Я говорю вам искренно и дружески. Куда вы поедете теперь, когда вы можете оставаться здесь. Вас ожидает одно из двух: или что вы не доедете до армии и мир будет заключен, или поражение и срам со всей Кутузовской армией. Вы может быть хотите погибнуть героем? Ежели вы думаете видеть в этом геройство.
– Я ничего не хочу и не думаю, – холодно сказал Болконский. – Очень благодарю вас за гостеприимство, я еду в армию.[1818]
В ту же ночь, откланявшись военному министру, Болконский ехал к армии, сам не зная, где он найдет ее, и опасаясь по дороге к Кремсу быть перехвачену французами. В Брюнне всё придворное население укладывалось и уже отправляло тяжести в Ольмюц. Несмотря на печальное положение общего хода дел, князь Андрей чувствовал себя на возвратном пути с предчувствием поражения еще более возбужденным, чем когда он ехал в Брюнн с известием о победе. Несмотря на то, что он утверждал Билибину, что он нисколько не видит заслуги в своем поспешном отъезде в армию, князь Андрей был одна из тех натур, которые берут свои решения не вследствие рассуждения, а вследствие инстинкта и уж потому никогда не колеблются в своих решениях. Он сказал себе, что его обязанность состоит в том, чтобы ехать к армии и погибнуть вместе с нею, и это решение, хотя и наводило его на мрачные мысли, доставляло ему внутреннее гордое наслаждение.
–
В ночь 1-го ноября, в ночь того дня, в который французы перешли Венский мост, к[омандующий] Кутузов чрез своего лазутчика получил в своем Кремском лагере это страшное известие, ставившее командуемую им армию в почти безвыходное положение.
Опасность положения заключалась в следующем: пока французские войска, вдвое сильнейшие, преследовали Кутузова только с тылу – по той дороге, по которой он шел на соединение с колоннами, двигавшимися из России, он мог надеяться, пропуская вперед обозы и тяжести, арьергардными делами, как при Ламбахе, Амштетене и Кремсе, удерживать неприятеля и, не потеряв ни войска, ни артиллерии, соединиться с войсками, шедшими из России. Путь его соединения лежал из Кремса на Цнайм, Брюнн, Ольмюц и т. д. Но как скоро французы перешли Дунай в Вене, то эти перешедшие французские колонны могли прежде его достигнуть какого нибудь из пунктов этой дороги и таким образом отрезать ему отступление и окружить и атаковать его с двух сторон, что при отступлении с огромными тяжестями по дурным дорогам, при изнуренном состоянии его войск и при непропорциональности его сил с неприятельскими (у Кутузова было едва 40.000, у Наполеона более 100.000) делало его погибель <почти> неизбежною. Французы, как доносил лазутчик, перейдя мост в Вене, усиленными маршами шли на Цнайм, лежавший на пути отступления Кутузова впереди его более, чем на сто верст. Как скоро стало известно, что французы направились на Цнайм, для Кутузова ясно было, что достигнуть Цнайма прежде французов – значило получить большую надежду на спасение армии, дать французам предупредить себя в Цнайме – значило наверное подвергнуть всю армию позору, подобному Ульмскому, или общей погибели.
Но предупредить французов со всею армиею в Цнайме было невозможно. Дорога французов от Вены до Цнайма была короче и лучше, чем дорога русских от Кремса до Цнайма.[1819]
Кутузов не мог притти раньше Мюрата и Ланна. Он пошел, однако, в ту же ночь со всеми тяжестями по дороге в Цнайм, но отделив шеститысячный авангард Багратиона с половины дороги послал его направо горами с Кремско-цнаймской дороги на Венско-цнаймскую дорогу.[1820] Багратион должен был, пройдя без отдыха этот переход, остановиться лицом к Вене и задом к Цнайму и, ежели он предупредит французов, задерживать их, сколько он может. Багратион вышел на правую сторону А в деревню Голабрун. Едва только он пришел к утру, пройдя с голодными, разутыми солдатами, без дорог по горам, в бурную ночь сорок пять верст, растеряв 3-ю часть отсталыми, как по дороге из Вены уже показались французские войска. Кутузову надо было итти еще целые сутки с своими обозами, чтобы достигнуть Цнайма и потому, чтобы спасти армию, Багратион должен был с голодными, измученными четырьмя тысячами удерживать в продолжение суток сорок тысяч свежих и неусталых неприятельских войск. Это было очевидно невозможно.[1821]
Жителей уже почти никого не оставалось: все с стадами и пожитками разбегались в незанятые деревни. Оставались старики <женщины и дети>. В деревне Грунте, где стоял 6-ой егерский полк, перед лучшим домом деревни стоял часовой и зеленый ящик. В кухне пустого дома деньщик с засученными рукавами щипал пойманную курицу, другой повар разводил огонь для изготовления обеда полковому командиру. Сам полковой командир 6-го егерского, утомленный двумя бессонными ночами, спал мертвым сном на оставленной немцами кровати. Батальонные командиры, поместившиеся тоже по домам, кто отдыхал, кто составлял списки с адъютантом. Один, заболевший дорогой, ходил по ротам искать повозки для отъезда к обозам армии. Маркитант, не отставший от полка, несмотря на тяжесть дороги, расположился на площади деревни в[1822] большом доме, и у него сидело много офицеров с истомленными и раскрасневшимися лицами за глинтвейном, горячим вином с пряностями, введенным в большое употребление за границей. Другие офицеры сушились по квартирам и везде около печей и костров морщились и светлели, как лубок, сушащиеся, промокшие, стоптанные сапоги чернели и коробились[1823] чулки и дымились мокрые насквозь шинели. Некоторые офицеры, особенно ротные, ходили по ротам[1824] с фелдвебелями. Фелдвебеля, эта особенная могучая порода людей, как будто не зная, что такое усталость, голод и холод, как будто дома, ставили людей во фронт, равняли, рассчитывали по отделениям, тыкая в грудь пальцем и приказывая поднимать руку, или распоряжались приобретением сена, мяса и т. п. предметов, нужных для рот, или докладывали командирам, поворачивались налево кругом и только по большей суровости и отрывчивости их речей заметно было, что и они измучались не меньше других. Солдаты, где рассыпанные, как муравьи, копошились в деревне, таща сено, двери, заборы, где кучками толпились около костров, раздеваясь до нага и разуваясь и просушивая мокрые рубахи и подвертки, с наслаждением у огня пожимали голыми мускулистыми плечами и жарили в костре ноги, от которых дымилось, как и от подверток. В других ротах, где кашевары были расторопнее и уже сбегали с звенящими котлами за водой и дровами, солдаты с жадными глазами сидели около дымящей каши, которой не ели уж два дня и, как стая голодных гончих, переглядываясь друг с другом, ожидали, когда понесут пробу к ротному. Ротные собаки и животные, из которых некоторые были из России, дожидались тут же. В третьей роте, стоявшей подле леса, рябой, широкогрудый фелдвебель с мрачным и сосредоточенным[1825]
[Далее в рукописи недостает двух листов]
[1826] В рту его совсем на боку была закушена курящаяся коротенькая трубочка с солдатским табаком. И это было молодечество. Очевидно Тушин был твердо уверен, что в этом костюме и с «носогрелкой», как он называл свою трубку, он имел вид молодчины, закаленного, боевого солдата, тогда как в его фигуре было больше сметного, чем воинственного. Тушин и по состоянию своему (у него было тысяча с лишком душ вместе с двумя братьями), и по образованию (он был воспитан французом гувернером и был очень начитан), и по связям, которыми он пренебрегал пользоваться, находился в несравненно высшем общественном положении, чем большинство офицеров и пехотных и артиллерийских, среди которых он жил, но он незаметно для себя так скрывал это превосходство, что не только не возбуждал зависти, но находился со всеми в самых товарищеских отношениях. Когда в том офицерском обществе, в котором он жил, заходили споры об ученых предметах, за решением их всегда обращались к Тушину и его слова считались непреложной истиной. Когда кому-нибудь из офицеров не только артиллерийской роты, но и полка, хотелось поесть и выпить, а своего не было, приходили к Тушину, зная, что по его средствам у него всегда были запасы; по удобствам, которые представляют зарядные ящики и запасные лафеты в артиллерии, у него было на чем возить запасы, а главное, что по его правилам солдатского товарищества он готов был с каждым поделиться последним. Но не за одно это любили Тушина все знавшие его (его знали все офицеры полка), его любили за то, что он был хороший человек, так говорили про него все, за то, что он со всеми был одинаков, с полковниками и с юнкерами. Враги между собой были одинаковыми приятелями Тушина. Никогда, никто не видал его сердитым, недовольным, скучающим. Ему, казалось, никогда не нужно было ничего, кроме того, что у него было: трубка, водка, книга, шахматная игра и игра в молодца военного. Трубку он не выпускал изо рта и один вестовой только и знал, что накладывал и раскуривал и, обтирая под мышкой, подавал капитану. Водку он пил постоянно так, что выпивал до тридцати рюмок в день, но никогда не делался пьян, а только большие, голубые глаза его больше блестели и он охотнее и лучше говорил. В шахматы он играл плохо, но страстно, с большим самолюбием и только за одно это дело мог сердиться. Книги он возил с собой и читал все, какие ему попадались, с одинаковым интересом, но любимые его книги были философские и исторические. В военного он играл постоянно: и сидя в палатке на полу, и пристроясь к костру солдатскому, и в разговорах с своими солдатами, которые жалели и уважали его. Кроме этих пристрастий, Тушин одинаково принимал живое участие во всех представляющихся удовольствиях: и в песне, и в пляске, и в охоте, и в игре в свайку. Двух вещей он не любил: игры в карты и толков о производствах.