Читать книгу Идеи и люди (Тимофей Артурович Шерудило) онлайн бесплатно на Bookz (40-ая страница книги)
Идеи и люди
Идеи и люди
Оценить:

5

Полная версия:

Идеи и люди

«Охвати, так сказать, воображением своим все пространные сферы и поставь себя в средоточие Божественного строения. Внемли иным чинам существ, иным начертаниям, иным замыслам, иным осуществлениям, иным ликам вещей, иным соотношениям, иным пропорциям и гармониям. Погрузись глубоко в воображение и чувство, дабы проникнуть в сущность созидаемого, дабы восхититься благолепием и величием вещей столь великих и возвышенных, и дабы умом твоим исследовать порядок и взаимоприспособленность вещей славных и безмерных. Ибо если есть где-либо величие, красота и слава, то именно здесь». 77[809]

Для стоика все идет ко благу, даже если оно скрыто и нераспознаваемо с первого взгляда. Скажем, личное несчастие может быть скрытым благом для мира. Однако знает ли человек, что такое «благо мира», или обманывает себя построениями в желательном для него духе? Или же «благом» считается любой естественный ход событий? Тогда не вижу оснований ни для какой нравственности, потому что все ненарушаемо происходящее «естественно». Вот, скажем, земное отечество стоика гибнет. Что ж, таков закон «истинного отечества», то есть всего мира. Но это же равнодушие в конечном счете? «Так повелела природа», говорит стоик. Помирает, и пусть помирает. Природа повелела! Природа есть Бог. Совершать нечто по своей природе есть благо. Есть же твоя природа неудачна, как у Робеспьера или же Ленина — горе твоим ближним. И повсюду этот припев: «будь доволен, и не только будь доволен, но и радуйся и веселись», видя зло, ужасы, несчастья, погибель… Нам сегодняшним — трудно понять этот взгляд. Бэзил Уилли, на которого я уже ссылался, объясняет его отчасти глубокомысленно, отчасти «по Марксу»:

«В первые и срединные десятилетия XVIII века состоятельные и образованные европейцы, должно быть, вкушали почти что предельное возможное на земле блаженство. Века суеверий, заблуждений и распрей позади; большая часть средневековых призраков изгнана; революционная эпоха благополучно миновала; свобода, философия и искусства вновь поднимают голову. «Простонародье», еще не получившее прививку идеи прав человека, или покорно принимало участь, назначенную ему непостижимым Провидением, или — по совету духовенства и моралистов — утешалось мыслями о будущей жизни. Большинство английских писателей того времени ощущало, что живет в эпоху просвещения. Вселенная была объяснена — и, что особенно услаждало их самолюбие, объяснена англичанином, и к тому же благочестивым. Это чувство просвещенности, разумеется (как тогда, так, пожалуй, и всегда), ограничивалось узким кругом тех, кто сознавал себя причастным к лучшим идеям и словам века». 78[810]

Вероятно, так оно и было.

VI

Послания и трактаты, написанные Шефтсбёри, объединены в трехтомное собрание, озаглавленное: Характеристики людей, нравов, мнений, времен. Это весьма пестрая книга. Как говорит его биограф,

«Шефтсбери не присел однажды в солнечный денек и не взялся за Характеристики. Это скорее пастиш, продукт более чем двадцати лет размышлений ума живого, восприимчивого и весьма плодовитого». 79[811]

Философская манера Шефтсбёри определена двумя его мнениями: 1) лучшая система есть отсутствие системы, 2) писать следует теплохладно, ни горячо, ни холодно (за редкими исключениями). Сочетание этих двух идей делает его книги неудобочитаемыми (вероятно, такими они считались уже в XIX столетии, когда прошло то поколение читателей, которое могло находить в их чтении отраду). В теплохладной светской болтовне тонет смысл. 80[812] Поэтому Характеристики — книга чрезвычайно рыхлая. Временами автор ловит в паруса ветер и пишет подряд несколько любопытных и притом связных абзацев. Затем ветер стихает и он переходит к изящной беседе, которой и заполняет несколько страниц, пока снова не поймает ветер. Значительную часть сочинений Шефтсбёри составляет эта «изящная беседа», в которой не без усилия и труда можно найти начала и концы его мыслей. Даже главные темы отдельных сочинений трудно уловить, настолько слабо они намечены. Но как только Ш. берется за частное письмо, его косноязычное кокетство куда-то пропадает. В письмах он как нельзя яснее выражает свои мысли. Перед типографским станком он как будто теряется. Но это скорее принцип, чем растерянность. Он или не хочет быть хорошо понятым, или пишет для того читателя, которому и одной мысли на страницу слишком много.

«Срединный гений, не причастный ни к сердечному веселью, ни к серьезности» — говорит о себе Шефтсбёри в одном из афоризмов Упражнений. Тот, кто «решительно противостоит всему, что исходит от вульгарного и шутливо-комического, будь то остроумие, шутка, история и тому подобное» и «столь же решительно сопротивляется и воздерживается от смехотворной серьезности и торжественности в этих делах, пылкого пререкания и стремления к исправлению и убеждению других». 81[813] Говоря по-русски, это талант из категории «ни рыба, ни мясо». Надо признать, что Характеристики написаны в основном именно так. Автор скрывается за своим туманным слогом, выходя из тумана редко и по особым случаям.

Первый том Характеристик разочаровывает. Значительную его часть составляют разговоры о том, что в древности все было лучше и дешевле, в духе: «Вот мылся же Катон грязною водою», как пишет Сенека, «и нам следует печься не о чистоте воды, а о деле!» Современные авторы небрежны и не следуют правилам; современные читатели не того ищут в литературе; вместо того, чтобы поднести читателю зеркало, в которое тот мог бы смотреться денно и нощно (любимое занятие моралиста!), авторы подносят ему излияния собственных душ…

Писателю, который осмеливается предложить читателю некие «созерцания» или «размышления», Шефтсбёри советует отправиться «в лес», и там, перед деревьями и зверями, изливать душу до тех пор, пока он не очистится от «пены», то есть от сырых, неоформленных мыслей. Произведения, в которых видна хотя бы тень будущего романтизма, он предлагает называть «незрелыми плодами». Романтизм (вернее, его начатки, проявляющиеся в излияниях души при попустительстве разума) есть непростительный грех, сплошная пена, лишенная спасительных форм, правил и симметрии, а паче того морали… При этом, как мы увидим дальше, наш часовой у двух дверей сразу умеет говорить и как романтик.

VII

«Природа» — главное слово в писаниях Шефтсбёри (и вообще в его время). Это и природа как космос, и природа человека. Отношение Шефтсбери к природе-космосу двойственно. Она и образ Божий, она и всесовершенное существо, почти божественное. Слышать последнее от теиста довольно странно.

Природа у Шефтсбёри — волшебный источник всяких благ (как у нас между 1988-м и 1998-м — либерализм и «цивилизованный мир»):

«В самой природе вещей необходимо существует основание для правильного и неправильного вкуса, как в отношении внутренних характеров и черт, так и внешнего облика, поведения и поступков».

«Баланс Европы, торговли, власти тщательно изучается; тогда как немногие слышали о балансе своих страстей или задумывались о том, чтобы держать эти весы в равновесии. Мало кто знаком с этой областью или осведомлен в этих делах. Но если бы мы были в них более сведущи — чему, как раз, и способствовало бы такое Исследование, — тогда мы увидели бы здесь, как и повсюду в Природе, красоту и приличие; и порядок мира нравственного уравнялся бы с порядком мира естественного. Благодаря этому открылась бы Красота Добродетели; а отсюда, как уже было показано, — Высшая и Верховная Красота, первоисточник всего, что добро или достойно любви». 82[814]

Допустим, так. Но ведь вкус воспитывают. И немного погодя сам Шефтсбёри усматривает совсем другое: что «естественность» есть нечто, достижимое на пути воспитания:

«Если к вежливости и человечности может быть вкус; если к жестокости, наглости, разгулу может быть в равной мере вкус; кто, будучи способен размышлять, не предпочел бы формировать себя по образцу привлекательному и приятному, а не по отвратительному и извращенному? Кто не постарался бы преодолеть природу в этом отношении так же, как и в том, что касается вкуса или суждения в других искусствах и науках? Ибо в каждом случае воздействие на природу применяется лишь для её исправления. Если естественный хороший вкус ещё не сформировался в нас, почему бы нам не постараться сформировать его и не стать естественными?» 83[815]

«Естественность» оказывается воспитуемой и трудно отличимой от совершенства; «естественность» добывается в борьбе; «природные» начала достаются трудом. Любопытная естественность, любопытная природа. Впрочем, в этом проявляется дух века. На протяжении всего XVII столетия смысл слова «природа» медленно смещался — от порождающей силы к цели всякого воспитания. И Шефтсбёри, при всех рассуждениях о «естественности» и «природе», на самом деле проповедует воспитание; его «естественный» человек есть un homme cultivé, как говорят французы — человек возделанный. Ученик и воспитанник Локка в нем хорошо виден. Ведь воспитание — один из важнейших для Локка предметов.

Шефтсбери хочет сказать, что между христианством (то есть игом, подчинением воли, как это сказано в Писании) и свободой нет непримиримой вражды, что человек добр от природы, и надо только воспитать его должным образом, то есть на свободе, чтобы проявить эти приятные природные склонности. Дайте ему свободу и он будет нравствен. В действительности же христианство и свобода — в состоянии войны самой неугасимой. Мировой маятник сейчас в точке самой удаленной от христианского понимания человека как одновременно узника и тюремщика… Шефтсбёри не видит самого вопроса. Иго? Порабощение себя? Нет. Природа — источник всякого блага, лишь бы только ей не мешали:

«Всякая отдельная природа неизменно и постоянно производит лишь то, что хорошо для нее самой, если только что-либо не нарушает или не препятствует ей — будь то внутреннее преобладание и искажение изнутри либо насилие извне. <…> Если же всякая отдельная природа постоянно и безошибочно остается верной самой себе и неизменно производит лишь то, что полезно ей самой и способствует ее правильному состоянию, то неужели общая природа — Природа Целого — сделает меньше? Разве она одна может ошибиться или дать сбой? Или же существует нечто чуждое, что когда-либо способно насильственно вмешаться в нее и вывести ее из естественного русла? Если же нет, то все, что она производит, служит ее собственной пользе и благу — благу всего в целом; а что служит благу всего в целом, то справедливо и благо». 84[816]

Какое тонко-двоящееся ви́дение. Это и поклонение «природе» и «прекрасному дикарю», и в то же время прославление «естественного хода» вещей, которому надо только не мешать, чтобы получить волшебные результаты — призрак будущего либерализма. Обе великие утопии последующих столетий!

VIII

Так же и с человеческой природой. Стоит заглянуть в нее глубже —

«тогда мы увидели бы здесь, как и повсюду в Природе, красоту и приличие; и порядок мира нравственного уравнялся бы с порядком мира естественного. Благодаря этому открылась бы Красота Добродетели; а отсюда, как уже было показано, — Высшая и Верховная Красота, первоисточник всего, что добро или достойно любви». 85[817]

То же самое в области эстетики. Внутреннее чувство прекрасного врожденно и общедоступно. Если стремление к прекрасному и врожденно, то общедоступно ли оно? Люди не равны в этом отношении, как и во многих других. Причем красота, нами воспринимаемая «от природы», понимается как красота «классического стиля», то есть основанная на симметрии и порядке. В природе красивы и симметричны снежинки и радиолярии, не спорю, но есть и иная красота, которая говорит не с детским чувством симметрии, а с душой. То прекрасное, которое связано с таинственным, ничуть не зависит от «симметрии». Но это уже «романтическое» прекрасное, ненавистное Шефтсбёри.

IX

Человек для Шефтсбёри по природе «обществен».

«Ничто не доставляет такого удовольствия, как объединение в союз. Изобретаются различия самых разных родов. Формируются религиозные общества. Учреждаются ордена; их интересы принимаются к сердцу, им служат с величайшим рвением и страстью. Основатели и покровители подобного рода никогда не исчезают. Во имя этого ложно-общественного духа членами отдельных обществ совершаются чудеса. И объединяющий гений человека никогда не доказывается лучше, чем в тех именно обществах, которые формируются в противовес общечеловеческому и подлинно государственному интересу». 86[818]

Потому и представление о первобытном обществе у Шефтсбёри, в отличие от Гоббса, самое идеальное. Люди объединялись добровольно, по стремлению к обществу друг друга. Просвещали первобытного человека поэты, и их чтили, потому что только силою художественного слова в этом древнем обществе можно было кого-либо убедить… А когда

«в этих свободных общинах, созданных по согласию и добровольному союзу, со временем случалось, что власть одного или немногих становилась преобладающей над остальными; если на смену приходила сила и дела общества управлялись без их участия под влиянием страха и ужаса, — тогда эти патетические науки и искусство речи мало культивировались, ибо становились мало полезны». 87[819]

Древние народы наслаждались свободой, вместе с которой произрастали искусства, и только «тираны» угасили и свободу и искусства. Так на наших глазах начинает работать фабрика западной мифологии. Случайностям (частичному преемству от греков) придается провиденциальное значение. Притом, что не в меньшей степени Запад наследовал иудеям и вообще «мифологическому» библейскому Востоку. Уж там о свободе и речи не было… Однако же Древность прославляется как «царство свободы», в то время как просвещенный англичанин XVIII века не нашел бы в Афинах, а тем более в Риме, для себя места. Вообще удивительно, что англичанин, кичащийся собственной свободой, так легко покорялся обаянию римского рабства, а римлянин был в рабстве у государства, ничего иного античные добродетели не означали. Их «свобода» была не только для «цензовых элементов» — она была еще и чрезвычайно ограниченна. Человек в «республике» был только хворост для сжигания в печке государства...

Шефтсбёри перенимает у Древних не только стоическую философию, но и религию.

«Если современное суеверие тревожит тебя, будь благодарен, что оно не индийское и не варварское, что в нём нет человеческих жертвоприношений, что в нём нет друидов. Между тем подражай целомудрию, благопристойности и святости древних, помня Ксенофонта, помня Марка, помня Сократа и последние его слова, помня Эпиктета: «обязан ли каждый совершать возлияния и жертвоприношения?» и что следует далее: «когда прибегаешь к гаданию», и что ныне занимает место сего».

«Что ныне занимает место возлияний и жертвоприношений», говорит Шефтсбёри, к тому будь терпелив: чай, не людей в жертву приносят… Тут, конечно, полная глухота к обряду как к «немому языку», «немой молитве» — и презрение к тем, для кого этот язык и эта молитва важны. И эти глухота и презрение не у римлян с греками вычитаны: они современные, протестантские.

Что же касается греков, им он просто поклоняется.

«Несомненно одно: искусства и науки обрели свою оформленную структуру именно в самой Греции; именно там музыка, поэзия и прочие искусства получили некое подобие формы и были разделены на свои различные разряды и степени; всё, что процветало или достигало какой-либо степени правильности или подлинного совершенства в своём роде, достигало этого исключительно благодаря Греции и находилось в руках одного-единственного изящного, наиболее цивилизованного и совершенного народа». 88[820]

«Таким образом, Греция, хотя и экспортировала искусства другим народам, в собственном своём уделе не имела подобного импорта. Всё, что можно было бы в этом смысле назвать, сводилось не более чем к грубым материалам, ещё необработанным и диким по форме». 89[821]

Вот еще пример однолинейного мышления, которое и у нас на Руси было воспринято. Вместо целого пучка причинностей, вместо множества преемственных связей принято видеть линию из точки A в точку B, и по этой линии marschieren. «Греки лучший народ из всех древних. Они все придумали». Греция была линзой, в которой собирались лучи, и нам повезло, что свет, ею собранный, отчасти передался нам. Но целый мир, испускавший свет, падавший в том числе и на греческую линзу, исчез во тьме — а именно, семитский мир, каким он был до римского погрома в Карфагене и еврейской правки Ветхого Завета. Этот мир дал грекам буквы, школы и представление о печальном посмертии, дал он и основателя стоицизма Зенона — и это только то, что можно назвать сразу. Кто, в свою очередь, питал своим светом этот потерянный мир — мы точно и не знаем. Сказав это, скажу и другое: да, греки создали формы европейского мышления и творчества, и мы в основном питаемся этими формами…

Роль Греции в системе Шефтсбёри неисторична — и очень напоминает такую же неисторичную, искусственную роль древнего Израиля в писаниях старинных христианских богословов. «Бѣ тьма, а во тьмѣ бѣ Израиль». Историческая случайность (то, что мы приняли именно греческое наследство, а не карфагенское или вавилонское) принимается за признак особой избранности греков. Даже вполне очевидные греческие пороки Шефтсбёри может не замечать:

«Примечательно в этом подлинно древнем, мудром и остроумном народе то обстоятельство, что, несмотря на то что они обладали прекрасными территориями и благородными странами, несмотря на то что были бесспорными хозяевами и первенствовали во всех науках, остроумии, изяществе и манерах, они были тем не менее настолько далеки от самодовольного, эгоистичного и смешного презрения к другим, что, напротив, доходили до крайности, противоположной: «восхищались всем, что хотя бы в малейшей степени было остроумно или любопытно у иностранных народов». Их великие люди постоянно путешествовали. Их законодатели и философы совершали путешествия в Египет, отправлялись в Халдею и Персию и не забывали посещать большинство рассеянных греческих государств и колоний на островах Эгейского моря, в Италии и на побережьях Азии и Африки». 90[822]

Странно, однако, что при таком полном отсутствии всякого презрения к «другим» греки называли этих других «варварами». А уж какое презрение греки изливали на персов и даже братьев-македонцев, сохранивших почтение к царской власти, не стоит и упоминать.

«Древние» незаменимы для Шефтсбёри и еще в одном отношении: их и только их он считает истинными поклонниками «разума». Предположу: наша вера в то, что древние были твердокаменно рациональны и интересовались только суммой углов треугольника есть плод аберрации: поскольку мы читаем не Древних, а выжимку из них, собранную Церковью. Церковь, конечно, сохранила то, к чему питала склонность, то есть рационально-моралистическое наследство. Это наследство и восхищало рационалистов европейского Нового времени…

X

Шефтсбёри не столько философ, сколько моралист или литературный критик. Его морализирование, столь обычное в веке XVIII, теперь кажется вещью невозможной. Кто такой моралист? Тот, кто хочет ограничить наши ощущения чувствами «правоты» и «неправоты», отметая остальные как грешные или ненужные или «потакающие низшим стремлениям». Но почему моралист думает, будто нравственность можно распространять путем нравоучительных разговоров? Опыт показывает, что они чаще вызывают насмешку, чем уважение. Впрочем, это заблуждение века: выступать против естественных человеческих склонностей во имя «природы». А такова человеческая природа, точнее говоря, одна из ее разновидностей: желание успеха, например, а затем еще большего успеха — ей свойственно. Сколько ни произноси нотаций, некоторые из нас будут стремиться к успеху, сколько бы огорчений это стремление ни приносило. Нотации идут против природы, а потому и бесполезны.

Но почему-то, и это очень странно, моралист XVIII столетия все свои нотации произносит именно от имени природы. Почему? Потому что «Природой» он считает только то, что ему любо; все остальное — извращения. Крайний произвол в отношении того, что считать «природным»! На самом-то деле, с точки зрения века, природа ничто, воспитание всё. Во имя природы требуют перевоспитать человека. Вот основы всего «левого», что мы увидим впоследствии. Моралист выступает против природы во имя произвола. Чего сам Шефтсбёри иногда и не отрицает: «Совершенство Добродетели достигается долгим Искусством и Управлением, Самообладанием и, так сказать, Насилием над Природой». 91[823]

В наши дни разговоры о «добродетели» не просто набили оскомину, но стали совершенно немыслимы. И не в том дело, что мы, новейшие, как-то исключительно безнравственны. Возможно, дело в том, что мы менее склонны позировать, чем наши предки. Мы себя знаем и не обольщаемся, а позы (поза Добродетели, поза Порока) давно вышли из моды. Для того, чтобы заниматься нравственной философией, мне кажется, нужна известная доля самолюбования, с каким бы самообличением оно ни сочеталось. Она подобна романтике. Романтику нужна вторая пара глаз, чтобы видеть себя со стороны, потому что ему мало просто «пережить» мгновение — нужно его до конца прочувствовать. Так, кажется, говорил С. Моэм.

Человек, толкующий о нравственности, также испытывает два ряда ощущений: непосредственно-нравственные и опосредованно-оценивающие. Есть тут и следующая ступень: м-р Пексниф, который прекрасно и с чувством большого удовлетворения трактует о нравственных материях, будучи им совершенно чуждым. Он также романтик нравственности, но романтик-теоретик, без практики.

Шефтсбёри проповедует именно «романтику нравственности», т. е. двойное переживание одного и того же — сначала в действии, затем в восприятии действия. 92[824] «К самому возвышенному чувству души присоединяется приятное согласие и одобрение разума». И как я уже сказал, следующий шаг на этом пути делает м-р Пексниф, который, как известно, не может без трепета, благодарности и удовольствия говорить о работе, совершаемой пищеварительным аппаратом — она вызывает «приятное согласие и одобрение его разума». А Шефтсбёри пишет:

«И когда ряд или непрерывная последовательность нежных и добрых привязанностей может быть сохранена даже сквозь страхи, ужасы, печали и горести, движение души все равно остается приятным. Мы продолжаем испытывать удовольствие даже от этого меланхолического облика или ощущения добродетели. Ее красота поддерживает себя и под облаком и среди окружающих бедствий. Ибо именно так, когда посредством одной лишь иллюзии, как в трагедии, подобные страсти искусно возбуждаются в нас, мы предпочитаем это наслаждение любому другому той же продолжительности. Мы сами ощущаем, что возбуждение наших страстей подобным скорбным образом, участие их на стороне заслуги и достоинства и проявление всего, чем мы обладаем из социальных привязанностей и человеческого сочувствия, доставляет высочайшее наслаждение и приносит большее удовольствие в сфере мысли и чувства, нежели что-либо иное в сфере чувства и обычного влечения. И таким образом становится ясно: «Насколько умственные наслаждения на самом деле суть сами естественные привязанности». 93[825]

Что-то в этом есть от морализующего гурманства… «Искусное возбуждение добродетельных чувств» в человеке, чтобы заставить его испытывать «приятное возбуждение страстей» — чем-то это напоминает развитую в наши дни эротическую промышленность, возгревающую в человеке совсем иные чувства… Нравственность как повод испытывать удовольствия (пусть даже «мысли и чувства») — это нечто гастрономическое, понятное Руссо или Льву Толстому, но очень странное для тех, кто предпочитает самые поступки их переживаниям (кстати, это в самом деле забавно соотносится с эротической индустрией наших дней, которая также продает замену поступков, а точнее, переживания без поступков).

«Следует подумать, сколь велико число удовольствий, состоящих в том, чтобы делиться довольством и радостью с другими; получать их в общении и обществе; и, так сказать, собирать их из удовольствия и радости существ, нас окружающих, из рассказов и повествований о таких радостях, из самых лиц, жестов, голосов и звуков — даже существ, чуждых нашему роду, чьи знаки радости и удовлетворения мы хоть как-нибудь можем различить. Столь сильны эти радости сочувствия и столь широко распространены они во всей нашей жизни, что едва ли найдется хоть какое-нибудь удовлетворение или радость, в состав которых они не входили бы как существенная часть». 94[826]

bannerbanner