
Полная версия:
Рассуждения кота Мура
– Что касается меня, милый Понто, – ответил я, – то я не думаю, чтобы мне случалось влюбляться; это состояние описано у многих писателей, но ничего подобного я не испытывал. Конечно, не всегда можно верить писателям, но, судя по тому, что я знаю и читал, любовь есть не что иное, как психическая болезнь или особый род помешательства, который обнаруживается у людей тем, что они принимают предмет не за то, что он есть на самом деле; так, например, обыкновенную толстую девушку, вяжущую чулки, принимают за богиню. Но продолжай свой рассказ, милый пудель.
– Вальтер, – так продолжал Пудель, – бросился на шею Формозусу и сказал ему, обливаясь горькими слезами: «Ты отнимаешь у меня счастье всей моей жизни, но так как и ты будешь счастлив, то в этом мое утешение; прощай, дорогой мой, прощай навсегда!»
Тут Вальтер отправился в лес и хотел покончить с собой, но так как он в отчаянии забыл зарядить пистолет, то дело окончилось только несколькими припадками помешательства, которые повторялись ежедневно. Однажды Формозус, который не видел его уже несколько недель, пришел к нему совершенно расстроенный и увидел, что друг его стоит на коленях и громко стонет перед пастельным портретом Ульрики, висящим на стене, в рамке и под стеклом.
«Нет, – воскликнул Формозус, прижимая к груди Вальтера, – я не могу выносить твое горе и отчаяние, я жертвую тебе моим счастьем! Я отказался от Ульрики и уговорил старика-отца, чтобы он взял тебя в зятья. Ульрика любит тебя, – быть может, сама того не зная. Проси ее руки, а я удалюсь. Прощай!» Он хотел уйти, но Вальтер его удержал. Ему казалось, что он грезит, и он поверил своему счастью только тогда, когда Формозус показал ему собственноручную записку старого президента, в которой было приблизительно следующее: «Ты победил, благородный юноша! Неохотно расстаюсь я с тобой, но я уважаю твою дружбу, напоминающую черты геройства, о которых читаем мы у древних писателей. Если господин Вальтер, весьма достойный юноша, занимающий прекрасную должность, посватается к моей Ульрике и она примет его предложение, я со своей стороны ничего не имею против». Формозус уехал, а Вальтер сделал предложение Ульрике, которая вышла за него замуж.
Старый президент несколько раз писал к Формозусу, осыпая его похвалами и спрашивая, не будет ли ему приятно принять от него три тысячи талеров, – разумеется, не в виде утешения, так как об этом незачем и упоминать, а как знак его искреннего расположения. Формозус отвечал старику, что ему должна быть известна скромность его потребностей: деньги неспособны сделать его счастливым, только время может исцелить его горе, в котором не виноват никто, кроме судьбы, зажегшей любовь к Ульрике в сердце верного друга; всему виною судьба, о благородном поступке не может быть и речи. А впрочем, он готов принять подарок с тем условием, чтобы деньги были переданы некой бедной вдове, живущей там-то и там-то со своей добродетельной дочерью. Вдову отыскали и вручили ей три тысячи талеров, предназначенные для Формозуса. Вскоре за тем Вальтер написал Формозусу: «Я не могу больше жить без тебя, возвращайся и приди в мои объятия!» Формозус исполнил его желание и узнал, что Вальтер отказался от своего прекрасного места с условием, что его получит Формозус, который давно стремился получить такое же. Формозус действительно получил место и очутился в гораздо лучшем положении, чем был прежде, если не считать его погибших надежд относительно женитьбы на Ульрике. В городе и во всей округе удивлялись благородству обоих друзей, их поступки считали отголоском забытых прекрасных времен и примером геройства, на который способны только возвышенные души.
– В самом деле, – начал я, когда замолк Понто, – судя по всему, что я читал, Вальтер и Формозус, должно быть, благородные и твердые люди, которые, жертвуя всем друг для друга, ничего не знают о твоей хваленой житейской мудрости.
– Гм… – возразил Понто, иронически улыбаясь, – это еще неизвестно. Следует упомянуть о двух обстоятельствах, которых никто в городе не заметил и которые я знаю отчасти от моего господина, отчасти по собственным наблюдениям. Любовь Формозуса к богатой дочери президента была не так уж глубока, как думал ее старый отец, так как в самом разгаре этой убийственной страсти молодой человек не упускал случая каждый вечер после безнадежно проведенного дня посещать некую хорошенькую маленькую швейку. Когда же Ульрика сделалась его невестой, то он увидел, что ангелоподобная барышня в некоторых случаях внезапно превращается в чертенка. Кроме того, он узнал из верных источников одну неприятную новость, а именно – что фрейлен Ульрика делала в городе особого рода открытия по части любовного счастья; тут и напало на него вдруг непреодолимое благородство, заставившее его пожертвовать другу богатую невесту. Вальтер действительно страстно влюбился в Ульрику, увидя ее в каком-то собрании во всем блеске туалета. Ульрике же было все равно, кто из двух друзей будет ее мужем: Вальтер или Формозус. У Вальтера была действительно очень доходная должность, где он, однако, так накуралесил, что ему пришлось бы ее вскоре оставить. Он решил удалиться, устроивши все в пользу друга, и спасти свою честь этим поступком, имевшим все признаки благородства. Три тысячи талеров были препровождены в виде бумаг некой представительной особе, которая изображала иногда мать, иногда ведьму, а иногда хозяйку одной красивой швеи. В этом деле она играла двойную роль. При получении денег она была матерью, а потом, когда принесли их и она получила порядочную награду, она сделалась хозяйкой девушки, которую ты знаешь, мой милый Мур: это та самая, с которой Формозус только что смотрел в окно. Впрочем, и Формозус, и Вальтер давно уже знают, каким образом они превзошли друг друга в благородстве чувств, оба давно уже избегают друг друга, желая избавиться от взаимных похвал, и потому их сегодняшняя встреча, когда случай свел их на улице, и была так сердечна.
В эту минуту поднялся страшный шум. Люди наскакивали друг на друга, крича: «Пожар! Пожар!» По улице мчались всадники, и гремели экипажи. Из окон одного из домов неподалеку от нас вырывались клубы дыма и пламени. Понто помчался вперед, а я в страхе взобрался наверх по высокой лестнице, прислоненной к какому-то дому, и вскоре был на крыше в полной безопасности. И вдруг все вокруг меня…
(М. л.) – Совершенно неожиданно, – говорил князь Ириней, – без опроса гофмаршала, без предупреждения дежурных камергеров и даже, – но это между нами, я прошу вас, мейстер Абрагам, не разглашать этого дальше, – почти без доклада: в передней не было ни одного лакея, эти ослы играли в карты. О, игра – это большой порок!.. Когда он уже входил в дверь, его остановил столовый служитель, который, к счастью, проходил мимо, и спросил, кто он и как доложить о нем князю. Но все-таки он мне понравился; он очень приличный господин. Вы, кажется, говорили, что прежде он был побольше, чем простой музыкант, и даже имел некоторое положение?
Мейстер Абрагам заверил, что Крейслер жил прежде в совершенно других условиях, что ему доводилось даже обедать за княжеским столом, и только всесокрушающая буря времени вырвала его из этих условий. Впрочем, он желает, чтобы покрывало, набрасываемое на его прошлое, оставалось неприподнятым.
– Итак, – продолжал князь, – он знатного рода; быть может, барон или граф, быть может, даже… не следует заходить слишком далеко в заоблачных мечтаниях! У меня ведь un faible[27] к таким мистериям! Прекрасное это было время после французской революции, когда маркизы выделывали сургуч, а графы вязали ночные колпаки из филе и желали называться просто monsieur, и все веселились на большом маскарадном балу. Что же касается господина фон Крейслера, то Бенцон кое-что понимает; она рекомендовала его мне с очень хорошей стороны, и она права. По его манере держать шляпу под мышкой я сейчас же узнал благовоспитанного человека хорошего тона.
Тут князь присоединил еще несколько похвал относительно внешности Крейслера, так что мейстер Абрагам был уверен, что его план удастся. Он рассчитывал ввести своего друга в лучшее придворное общество в качестве капельмейстера и таким образом удержать его в Зигхартсвейлере. Но когда он об этом заговорил, князь очень решительно объявил, что из этого ничего не выйдет.
– Подумайте сами, мейстер Абрагам, – сказал он, – можно ли ввести этого приятного человека в мой тесный семейный круг, если я сделаю из него капельмейстера, другими словами – моего официанта? Я мог бы дать ему придворную должность и сделать его maître des plaisirs или maître des spectacles[28], но ведь он прекрасно знает музыку и знает толк в театре, как вы говорите. Я не желаю отступать от правила моего покойного родителя, который всегда говорил, что вышеупомянутые maîtres должны ничего не понимать в том, чем они распоряжаются, – иначе они бы слишком много занимались и интересовались актерами, музыкантами и т. п. А потому пусть лучше господин фон Крейслер сохранит маску иностранного капельмейстера и вступит с ней во внутренние покои княжеского дома по примеру одного знатного человека, который некогда под маской гнусного истриона забавлял образованнейшее общество своими интересными фокусами.
Тут мейстер Абрагам собрался уже уходить, но князь остановил его:
– Так как вы, по-видимому, chargé d’affaires[29] господина фон Крейслера, то я не буду от вас скрывать, что мне не понравились в нем только две вещи, которые, быть может, не более как привычка. Вы понимаете, что я хочу сказать. Во-первых, когда я с ним говорю, он смотрит мне прямо в лицо. У меня ведь не маленькие глаза, и я могу смотреть так же страшно, как некогда Фридрих Великий; ни один камер-юнкер, ни один паж не может выдержать, когда я пронизываю его своим ужасным взором и спрашиваю, не наделал ли mauvais sujet[30] новых долгов или не съел ли марципан, – а на господина фон Крейслера я могу смотреть сколько угодно: он не обращает на это никакого внимания, только улыбается, и я сам опускаю глаза. Кроме того, у него странная манера говорить, отвечать и вести разговор: иногда просто можно подумать, что ваши слова не особенно интересны, и таким образом выходит… Клянусь вам, мейстер, что это невыносимо, и вы должны позаботиться о том, чтобы господин фон Крейслер оставил эти привычки.
Мейстер Абрагам обещал то, чего требовал от него князь, и снова хотел идти, но князь заговорил о странном отвращении, которое обнаруживала к Крейслеру принцесса Гедвига, и о тех странных образах и снах, на которые с некоторых пор она жаловалась, вследствие чего лейб-медик посоветовал ей на будущую весну лечение сывороткой.
– Скажите мне, мейстер Абрагам, – говорил князь, – неужели этот умный человек носит в себе какие-нибудь следы умственного расстройства?
Мейстер Абрагам отвечал, что Крейслер не более помешан, чем он сам, но иногда рассуждает довольно странно и впадает в состояние, несколько напоминающее принца Гамлета, что делает его еще интереснее.
– Насколько я знаю, – заговорил князь, – юный Гамлет был прекраснейший принц из старинного царского рода, носившийся иногда со странной идеей, что все придворные должны уметь играть на флейте. Высокопоставленным особам очень идут разные странности, это усиливает уважение к ним. То, что в человеке без звания и положения может показаться абсурдом, у них обращается в приятную игривость оригинальной фантазии, возбуждающую удивление. Господин фон Крейслер мог бы оставаться на прямой дороге, но если он желает подражать принцу Гамлету, это доказывает его стремление к высокому, развившееся, быть может, вследствие его склонности к музыке. Ему можно извинить, если он будет себя странно вести.
По-видимому, в тот день мейстеру Абрагаму не суждено было уйти домой; князь в третий раз позвал его, когда он открывал дверь, и пожелал узнать, отчего могло произойти странное отвращение принцессы Гедвиги к Крейслеру. Мейстер Абрагам рассказал ему, каким образом Крейслер появился впервые в парке Зигхартсгофа перед принцессой и Юлией, и прибавил, что странное настроение, в котором был тогда Крейслер, действительно могло неприятно подействовать на даму с чувствительными нервами.
Князь с некоторой горячностью выразил надежду, что герр фон Крейслер явился в Зигхартсгоф не совсем пешком, что где-нибудь на пути у него остался экипаж, так как только искатели приключений могли ходить пешком по лесу. Мейстер Абрагам отвечал, что все помнят пример некоего храброго офицера, пробежавшего от Лейпцига до Сиракуз, ни разу не меняя сапог, но что Крейслер, наверно, оставил экипаж в парке. На этот раз князь остался доволен.
В то время как происходила эта сцена у князя, Иоганн сидел у советницы Бенцон за лучшим фортепиано, когда-либо выходившим из-под рук искусной Нанетты Штрейхер, и аккомпанировал Юлии, певшей большой страстный речитатив Клитемнестры из Глюковой «Ифигении в Авлиде».
Желая нарисовать верный портрет своего героя, биограф вынужден изобразить его экстравагантным человеком, представлявшимся хладнокровному наблюдателю чем-то вроде сумасшедшего, когда дело касалось музыки. Нам уже пришлось приводить его странную речь, гласившую, что «когда пела Юлия, вся мечтательная скорбь любви, весь восторг сладких грез, надежд и желаний носился по лесу и сходил освещающей росой в благоухающие венчики цветов и в грудь внимающих соловьев». После этого суждение Крейслера о пении Юлии покажется не особенно ценным. Тем не менее, биограф может уверить благосклонного читателя, что в пении Юлии, которого он сам, к несчастью, ни разу не слышал, было нечто чудное и таинственное. Самые солидные люди, которые после усиленных занятий каким-нибудь сложным юридическим случаем, интересной болезнью или же юным отпрыском страсбургского пирога не обнаруживали ни малейшего волнения, знакомясь в театре с музыкой Глюка, Моцарта, Бетховена или Спонтини, уверяли, что, когда пела фрейлен Юлия Бенцон, они чувствовали нечто совершенно непонятное. Они задыхались, испытывая в то же время непередаваемое блаженство, и доходили часто до того, что делали глупости и вели себя, как юные фантазеры и рифмоплеты. К этому можно прибавить, что однажды, когда Юлия пела при дворе, князь Ириней необыкновенно вздыхал, а по окончании пения подошел прямо к Юлии, прижал ее руку к своим губам и сказал при этом очень плаксиво: «Дорогая фрейлен!» Гофмаршал осмелился уверять, что князь Ириней действительно поцеловал руку маленькой Юлии, причем у него выкатились из глаз две слезы. Но, по настоянию обер-гофмейстерины, это уверение было отвергнуто, как нечто неприличное и противное придворным обычаям.
У Юлии был звонкий и чистый голос богатого металлического тембра. Она пела с чувством и воодушевлением, исходившими из глубины взволнованной души, и в этом и заключались, быть может, те неодолимые чары, которыми действовала она на слушателей. Дыхание спиралось в груди, всякий чувствовал невыразимо сладостное уныние, и только спустя некоторое время по окончании пения восторг каждого неудержимо и бурно вырвался наружу. Один только Крейслер сидел безмолвно и неподвижно, откинувшись на спинку стула. Наконец он медленно и бесшумно поднялся. Юлия обернулась к нему, и взгляд ее ясно говорил: «Так это в самом деле было хорошо?» Она покраснела и опустила глаза, когда Крейслер, положив руку на сердце, прошептал дрожащим голосом: «Юлия!» и скорее выскользнул, чем вышел, из круга, который составили дамы.
Бенцон с трудом заставила принцессу Гедвигу показаться вечером в обществе, где она должна была встретиться с Крейслером. Она сдалась только тогда, когда советница очень строго заметила ей, каким ребячеством было бы избегать его только за то, что он не принадлежит к разряду людей, которые скроены по одинаковой мерке, и имеет некоторые странности. К тому же Крейслер нашел доступ к князю, и поэтому становилось невозможным поддерживать это странное упрямство.
Весь вечер принцесса Гедвига с таким искусством отворачивалась и уходила в сторону, что, несмотря на все старания, Крейслер, которому по его мягкости и миролюбию хотелось помириться с принцессой, никак не мог к ней подойти. Самые искусные подходы разбивала она своей тактикой. Тем более поражена была наблюдавшая за ней Бенцон, увидев, как принцесса вдруг прорвала круг, составленный дамами, и подошла прямо к капельмейстеру; Крейслер стоял в такой глубокой задумчивости, что его вывел из нее только голос принцессы, спросившей, неужели у него одного не найдется ни слова, ни знака для поощрения успеха, которого заслужила Юлия.
– Сударыня, – ответил Крейслер голосом, обличавшим глубокое волнение, – по мнению знаменитых писателей, блаженные говорят не словами, а мыслью и взглядом. Мне кажется, я был на небе!
– Итак, – улыбаясь, сказала принцесса, – наша Юлия – светлый ангел: она открыла вам рай. Но теперь я прошу вас на время оставить небо и выслушать меня, хотя я – не более как бедная дочь земли.
Здесь принцесса остановилась, как бы ожидая, что Крейслер ей что-нибудь скажет. Он молчал, глядя на нее сверкающим взором; она опустила глаза и так быстро повернулась, уходя обратно, что легко наброшенная шаль спустилась с ее плеч. Крейслер поймал шаль на лету. Принцесса остановилась.
– Пожалуйста, – сказала она неуверенным тоном, как бы борясь с каким-то решением и как будто ей было трудно выразить то, что она чувствовала, – будемте говорить о поэтических вещах обыкновенной прозой. Я знаю, что вы даете Юлии уроки пения, и должна сознаться, что с этих пор и голос ее, и манера петь очень много выиграли. Это подает мне надежду, что вы были бы в состоянии развить даже и такой посредственный талант, как у меня. Я думаю, что…
Тут принцесса запнулась и сильно покраснела, а Бенцон выступила вперед и стала уверять, что принцесса очень несправедлива к себе, называя свой талант посредственным, так как она прекрасно играет на фортепиано и очень выразительно поет. Крейслер, которому принцесса показалась необыкновенно прелестной в своем замешательстве, рассыпался потоком любезных речей и закончил тем, что для него ничего не может быть приятнее, как помогать принцессе советом и руководством при изучении музыки, если она того пожелает.
Принцесса слушала Крейслера с заметным удовольствием, когда же он кончил и Бенцон упрекнула ее взглядом за тот страх, который она чувствовала к этому милому человеку, она сказала вполголоса: «Да, да, вы правы, Бенцон, я часто бываю похожа на ребенка!» В ту же минуту она, не глядя на нее, взяла шаль, которую Крейслер все еще держал в руках и теперь протянул ей. Как-то случилось, что при этом он дотронулся до руки принцессы. В ту же минуту он почувствовал такой сильный толчок, потрясший все его нервы, что едва не лишился чувств.
И вдруг его слуха коснулся голос Юлии, подобно светлому лучу, прорезывающему мрачные облака:
– Я должна еще петь, дорогой Крейслер, – говорила она, – мне не дают покоя. Я бы очень хотела попробовать спеть тот чудный дуэт, который вы мне недавно принесли.
– Вы не можете отказать в этом Юлии, – добавила Бенцон, – садитесь за фортепиано.
Крейслер сел за фортепиано совершенно обессиленный и взял первые аккорды дуэта точно в каком-то похмелье. Юлия начала: «Ah che mi manca l’anima in si fatal momento…»[31] Нужно заметить, что слова этого дуэта, по обычной итальянской манере, выражали расставанье влюбленной пары; со словом «momento»[32], разумеется, рифмовало «sento»[33] и «tormento»[34], и так же, как в тысяче подобных дуэтов, не было недостатка в «Abbi pietate, о cielo»[35] и в «реnа di morir»[36]. Однако Крейслер сочинял музыку на эти слова при высшем подъеме чувства, так что в осмысленном исполнении они должны были действовать неотразимо на всякого, кому бог дал хотя бы сносный слух. Дуэт можно было поставить на ряду с самыми страстными в этом роде, и так как Крейслер больше заботился о выразительности, чем о том, чтобы следить за певицей, то исполнять дуэт было довольно трудно. Юлия начала неуверенно и несмело, и Крейслер начал немного лучше ее. Но вскоре голоса их поднялись на волнах песни, как два белых лебедя: то поднимались они при громе фортепиано к сияющим золотым облакам, то, замирая в сладостном объятии, исчезали в возрастающей буре аккордов, то, тяжело вздыхая, оплакивали близкую смерть, и последнее «Addio»[37] прозвучало, как крик безумного горя, как кровавый поток, вырвавшийся из растерзанной груди.
Все были глубоко тронуты дуэтом, у многих на глазах выступили слезы; сама Бенцон заметила, что никогда еще не испытывала она ничего подобного даже при хорошо разыгранных прощальных сценах в театре. И Юлию, и капельмейстера засыпали похвалами, говорили об истинном вдохновении, которое их воодушевляло, и ставили самую вещь гораздо выше, чем она того заслуживала.
Во время пения все отлично заметили глубокое волнение принцессы Гедвиги, несмотря на то, что она старалась казаться спокойной и равнодушной. Рядом с ней сидела молоденькая придворная дама с розовыми щеками, одинаково склонная к смеху и к слезам. Принцесса то и дело шептала ей что-то на ухо, но та отвечала односложно, боясь нарушить придворный этикет. Принцесса пробовала также нашептывать разные пустяки и Бенцон, сидевшей по другую сторону, желая доказать, что она не слушает дуэта, но Бенцон со своей обычной строгой манерой попросила принцессу отложить этот разговор до окончания дуэта.
Теперь же принцесса говорила с пылающим лицом, со сверкающими глазами и так громко, что голос ее заглушил всеобщие похвалы.
– Я надеюсь, что мне позволено будет сказать свое мнение, – говорила она. – Я признаю, что дуэт имеет свои достоинства как музыкальное произведение и что моя Юлия восхитительно пела, но справедливо ли, законно ли в интимном кругу, где на первом плане должна быть приятная беседа и где разговоры и пение должны сменять друг друга, как ручеек, нежно журчащий между цветистыми берегами, – можно ли в таком месте заниматься экстравагантными вещами, терзающими душу и действующими так сильно, что от них нельзя отделаться? Я старалась защитить мои уши и сердце от той дикой, адской скорби, которую изобразил в звуках Крейслер с искусством, смеющимся над нашими слабыми душами, но никому не угодно было перейти на мою сторону. Я охотно отдаю мою слабость в жертву вашей иронии, капельмейстер, и охотно признаюсь, что я совсем больна после вашего дуэта. Разве нет у нас Чимарозы и Паэзиэлло, сочинения которых более подходят к исполнению в обществе?
– О боже, – воскликнул Крейслер, и в лице его заиграл каждый мускул, что случалось всякий раз, когда в нем просыпался юмор, – светлейшая принцесса! Ваш покорнейший слуга, разумеется, вполне согласен с мнением вашего высочества! Не противно ли всем правилам и приличиям показывать в обществе свою душу со всеми скрытыми в ней скорбями, печалями и восторгами, если тщательно не прикроешь ее косынкой благоприличия и конвенансов? На что же годятся тогда пожарные приспособления, вводимые всюду хорошим тоном для тушения огня, готового вспыхнуть то там, то здесь? Кажется, довольно накачивают нас чаем, сахарной водой, умеренными разговорами и приятным журчаньем, а все же удается иногда то тому, то другому дерзкому поджигателю бросить в середину общества шипящую ракету, и вот вспыхивает пламя, которое даже жжется, чего никогда не случается с чистым лунным светом. Да, светлейшая принцесса, и я, несчастнейший из всех капельмейстеров в мире, дерзнул выступить с этим ужаснейшим дуэтом, который, подобно адскому фейерверку, рассыпался по всему обществу огненными шарами, ракетами, римскими свечами и пушечными ударами и, к несчастью, насколько я мог заметить, везде произвел поджоги. Пожар, пожар, горим! Пожарную трубу! Воды, воды! Помогите!
Здесь Крейслер бросился к ящику с нотами, выдвинул его из-под рояля, открыл, разбросал ноты, вытащил одну тетрадь (это была «Molinara»[38] Паэзиэлло), сел за фортепиано и начал ритурнель известной хорошенькой ариетты «La Rachelina molinarina»[39], с которой появляется мельничиха.
– Но как же так, дорогой Крейслер? – проговорила Юлия совсем испуганным голосом.
Но Крейслер бросился перед ней на колени и воскликнул:
– Дражайшая, кротчайшая Юлия, сжальтесь над уважаемым обществом, пролейте бальзам на наши безнадежные чувства, спойте «La Rachelina»! Если вы этого не сделаете, мне ничего больше не останется, как впасть на ваших глазах в отчаяние, на краю которого я уже нахожусь, и напрасно будете вы держать за фалды погибшего капельмейстера. В то время как вы сострадательно воскликнете: «Останься с нами, Иоганн!» – он уже исчезнет на пути к Ахерону, кружась в неистовой пляске, – а потому спойте, о дорогая!
Юлия исполнила просьбу Крейслера, как казалось, не совсем охотно.
Когда она кончила арию, он начал известный комический дуэт нотариуса с мельничихой.
Пение Юлии и по методе, и по голосу подходило к строгому патетическому стилю; тем не менее, исполняя комические вещи, она умела придавать им очаровательную игривость. Крейслер вполне усвоил своеобразную, неотразимо увлекательную манеру итальянских буффонад; сегодня же он превзошел самого себя: его голос, казалось, был уже не тот, который только что поддавался малейшим оттенкам драматизма, и при этом он еще строил физиономии, способные рассмешить самого Катона.