
Полная версия:
Рассуждения кота Мура
«Леонгард, – воскликнула я, – какой ты странный! Отчего ты такой бледный? Отчего у тебя горят глаза и зачем ты так на меня смотришь? Я боюсь тебя! Будь такой же добрый, как прежде! Нарисуй мне красивых пестрых картинок!» Тогда Леонгард подскочил ко мне с диким смехом, причем надетая на него цепь загремела, волочась по полу, и заговорил хриплым голосом: «Ага, маленькая принцесса, ты хочешь пестрых картинок; да, теперь я могу рисовать, рисовать без конца; я нарисую тебе картинку и твою прекрасную мать! Не правда ли, ведь у тебя есть прекрасная мать? Только попроси ее, чтобы она меня больше не превращала, – я не хочу быть несчастным человеком, Леонгардом Эттлингером, тот уже давно умер! Я красный коршун и могу рисовать, потому что я съел все краски! Я могу рисовать, потому что у меня вместо лака горячая кровь; мне нужна твоя кровь, маленькая принцесса». И вдруг он схватил меня, прижал к себе, обнажил мне шею, и мне показалось, что в руке его сверкнул небольшой нож. Слуги сбежались на мой раздирающий крик и бросились на сумасшедшего. Но он с нечеловеческой силой повалил их на пол. В ту же минуту что-то загремело на лестнице, высокий сильный человек бежал по ней, громко крича:
«Боже мой, он убежал от меня! Что за несчастье! Погоди, погоди ты, дьявол!» Как только сумасшедший увидел этого человека, он вдруг ослабел и с воплем упал на пол. На него надели цепи, принесенные человеком, и куда-то его увели, причем он все время издавал ужасные звуки, похожие на рев затравленного зверя. Вы можете себе представить, какое страшное впечатление должно было произвести на четырехлетнего ребенка это ужаснее происшествие. Меня пробовали утешить и объяснить мне, что такое сумасшествие. Я не вполне поняла это, но в душу мою проник невыразимый ужас, который возвращается еще и теперь, когда я вижу сумасшедших или только подумаю об этом ужасном состоянии, похожем на непрерывную смертельную муку. Крейслер, вы похожи на того несчастного, как родной брат. Ваш взгляд, который часто можно назвать странным, слишком живо напоминает мне Леонгарда, и это именно привело меня в ужас, когда я увидела вас в первый раз, и это же всегда беспокоит и пугает меня в вашем присутствии.
Крейслер стоял, глубоко пораженный, и не мог выговорить ни слова. С этих пор его постоянно преследовали мысли, что будущее подстерегает его, как хищный зверь, подкрадывающийся к добыче и внезапно нападающий на нее при первом случае. Он почувствовал перед самим собой тот же ужас, какой чувствовала при виде его принцесса, и боролся со страшной мыслью, что он хотел убить принцессу в минуту бешенства. Помолчав немного, принцесса сказала:
– Несчастный Леонгард тайно любил мою мать, и эта любовь, уже сама по себе безумная, перешла в бешенство и ярость.
– Это значит, – сказал Крейслер очень мягким и кротким тоном, как он делал всегда, когда в груди его бушевала буря, – это значит, что Леонгард любил не так, как художник.
– Что вы хотите этим сказать, Клейслер? – спросила принцесса, быстро оборачиваясь к нему.
– Однажды, – начал Крейслер с нежной улыбкой, – я слышал в одной довольно глупой веселой комедии речь какого-то остряка, говорившего музыкантам: «Вы – добрые люди и плохие музыканты!» С этих пор я, как праведный судья, разделил человечество на две половины. Одна из них состоит из добрых людей, которые плохие или совсем не музыканты, другая же состоит из настоящих музыкантов. Но никто из них не проклят, все должны быть счастливы, хотя и по-разному. Добрые люди влюбляются в прекрасные глаза, простирают руки к прелестной особе, на лице которой сияют эти глаза, заключают свою милую в круг, который становится все Уже и Уже и наконец замыкается в обручальное кольцо, надеваемое на пальчик возлюбленной как pars pro toto[42]. Ведь вы немного понимаете по-латыни, светлейшая принцесса? Как pars pro toto, – говорю я, – как часть той цепи, которую надевают на попавшуюся в сети любви, ведя ее в брачную тюрьму. При этом они восклицают: «О боже!», или: «О небо!», или: «О звезды!», если они склонны к астрономии; если же они склонны к язычеству, то говорят: «О боги, она моя! Прекрасная, наполняющая всю мою душу!» Этим шумом добрые люди думают превзойти музыкантов, но напрасно, так как любовь тех выражается совсем иначе. Случается, что эти музыканты вдруг приподнимают покров, застилавший им глаза, и видят, бродя по земле, небесный образ, который, как неизведанная тайна, безмолвно покоился в их груди. И вот парит он в чистом небесном огне, лишь сияя и грея, а не уничтожая губительным пламенем; в нем весь восторг, все несказанное блаженство возвышенной жизни, исходящей из глубины души; в пылком желании дух музыканта протягивает тысячу нитей и опутывает ими ту, которую он видит, но никогда, никогда она не будет его, и вечно будет жить в нем стремление. А она, она и есть та дивная, воплощенная в жизнь мечта, которая выливается из груди художника в песне, картине или стихах! Ах, ваше высочество, верьте мне, что истые музыканты, употребляющие свои телесные руки на то, чтобы хоть сносно творить, будь это пером, кистью или еще иначе, действительно простирают к своим возлюбленным только духовные нити, на которых нет ни рук, ни пальцев, которыми они могли бы с подобающей деликатностью взять кольцо и надеть его на пальчик своей нареченной; поэтому в этих случаях нечего бояться мезальянсов, и вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в душе художника, княгиня или дочь булочника. Вышеупомянутые музыканты, испытывая любовь, творят в небесном вдохновении дивные вещи и, даже умирая в чахотке или впадая в сумасшествие, не могут быть несчастны. Я весьма благодарен г-ну Леонгарду Эттлингеру за то, что он пришел в некоторое бешенство. Он мог бы, по обычаю истых музыкантов, любить светлейшую княгиню без взаимности, сколько ему было угодно!
Насмешливые нотки, прорывавшиеся в речах Крейслера, не дошли до слуха принцессы, заглушенные звуком струны, которую он затронул и которая всего сильнее натянута в женском сердце, звуча громче всех остальных.
– Любовь художника, – сказала она, опускаясь в кресло, и как бы в раздумьи опустила голову на руку, – любовь художника! Быть так любимой! О, это дивный, небесный сон, но только сон, несбыточный сон!
– Вы, кажется, не очень склонны к снам, ваше высочество, – продолжал Крейслер, – но, к несчастью, только во сне вырастают у нас бабочкины крылья, с которыми мы вылетаем из узкого круга и, блестя и переливаясь, поднимаемся в высшие сферы. У всякого человека есть потребность летать, и я знал серьезных и приличных людей, которые по вечерам напивались шампанского для того, чтобы устроить ночью нечто вроде полета на воздушном шаре.
– И знать, что тебя так любят! – повторила принцесса с большим волнением.
Когда она замолкла, Крейслер заговорил снова:
– Что же касается любви художников, которую я постарался изобразить вам, ваше высочество, то у вас перед глазами дурной пример Леонгарда Эттлингера; он был музыкантом и хотел любить как добрые люди; вследствие этого несколько помутился его прекрасный разум, и потому я думаю, что он не был истинным музыкантом. Те носят возлюбленную в своем сердце и желают петь, сочинять и писать только ей во славу. По утонченней любезности можно сравнить их с рыцарями, но только в самых невинных вещах, так как они не выезжают, как те, на кровавые схватки, повергая во прах, для прославления дамы сердца, лучших людей, если нет под рукой драконов и великанов.
– Нет, – воскликнула принцесса, точно просыпаясь от сна, – нет! В груди мужчины не может гореть такой непорочный огонь! Что такое любовь мужчины, как не страшное оружие, употребляемое им, чтобы одержать победу, которая губит женщину, не давая ей счастья?
Крейслер был очень удивлен, слыша такие рассуждения из уст восемнадцатилетней принцессы; но в эту минуту открылась дверь и вошел принц Игнатий.
Капельмейстер был рад прекращению разговора, который он очень удачно сравнил с дуэтом, где каждый голос все время оставался верен своему характеру. В то время, как принцесса, по его уверению, разливалась в печальном adagio, только изредка вставляя мордент[43] или пральтриллер[44], сам он, как великолепнейший buffo[45] и высококомический певец, вступал с целым легионом коротких ноток parlando (скороговоркой), и выходило такое мастерское музыкальное произведение, что он от всей души желал бы слышать себя самого и принцессу из какой-нибудь ложи или хорошего места в партере.
Итак, принц Игнатий вошел в комнату, рыдая, обливаясь слезами и держа в руках разбитую чашку.
Надо заметить, что принц не мог расстаться со своими любимыми детскими играми, хотя ему было уже далеко за двадцать. Особенно любил он красивые чашки, в которые играл по целым часам, расставляя их на столе рядами и устраивая эти ряды на разные лады: то ставил он желтую чашку рядом с красной, то зеленую рядом с красной и т. д. При этом он радовался, как ребенок.
Теперь он был огорчен тем, что на стол вскочил маленький мопсик и свалил на пол одну из лучших чашек.
Принцесса обещала ему позаботиться о том, чтобы он получил из Парижа чайную чашку в новейшем вкусе. Он успокоился и начал улыбаться во весь рот. Только теперь заметил он капельмейстера. Он подошел к нему и спросил, много ли у него красивых чашек. Крейслер уже знал от мейстера Абрагама, что следует на это отвечать. Он стал уверять, что у него не может быть таких красивых чашек, как у его светлости, и что он не может тратить на это столько денег, как его светлость.
– Вот видите ли, – сказал Игнатий, который остался очень доволен, – я – принц и потому могу иметь столько красивых чашек, сколько хочу, а вы не можете, потому что вы не принц, а я уж наверно принц, и вот красивые чашки, чашки и принцы, принцы и чашки… – Тут пошли уж совсем непонятные речи, причем принц смеялся от радости, прыгал и хлопал в ладоши. Гедвига, покраснев, опустила глаза; она стыдилась слабоумного брата и совсем напрасно боялась насмешек Крейслера, которому, при его тогдашнем настроении, идиотство принца, как особый вид сумасшествия, внушало только жалость, увеличивавшую натянутость положения. Чтобы отвлечь беднягу от его чашек, принцесса попросила его убрать маленькую библиотечку, которая была в красивом стенном шкафу. Принц был совершенно счастлив и, блаженно улыбаясь, начал вынимать красиво переплетенные книжки и ставить их по формату, выставляя наружу золотой обрез так, чтобы книги составляли блестящий ряд, что его несказанно радовало.
Вдруг влетела фрейлен Нанетта, громко крича:
– Князь едет, князь с принцем!
– Ах, боже мой, – сказала принцесса, – что же мой туалет! Мы с вами и не заметили, как прошло время. Я совсем забыла и про князя, и про принца. – Она упорхнула с Нанеттой в соседний покой, а принц Игнатий продолжал заниматься своим делом.
Городской экипаж князя уже подъезжал к дворцу. Когда Крейслер был внизу главной лестницы, скороходы в придворных ливреях вышли из линейки. Но это требует объяснения.
Князь Ириней не любил расставаться со старыми обычаями. Давно уже миновало то время, когда перед лошадьми должны были скакать, как затравленные звери, быстроногие шуты в пестрых куртках, но в числе многолюдной княжеской прислуги были два скорохода, причем эти очень красивые и приличные люди почтенного возраста жаловались иногда на плохое пищеварение вследствие сидячего образа жизни.
Князя считали слишком человеколюбивым, чтобы он мог когда-либо заметить слуге, что он превращается мало-помалу в флюгарку или просто в придворную собаку. Чтобы сохранить надлежащий этикет, скороходы должны были в торжественных случаях ехать в линейке, а в тех местах, где собиралась толпа зевак, они слегка болтали ногами в знак того, что они действительно бегут. Это было прекрасное зрелище.
Итак, скороходы только что вышли из линейки, камергеры вошли в портал, а за ними проследовал князь Ириней, рядом с которым шел красивый молодой человек в богатом мундире неаполитанской гвардии, с несколькими крестами и звездами на груди.
– Je vous salue, monsieur de Krösel[46], – сказал князь, увидавши Крейслера. Он всегда выговаривал Krösel вместо Крейслер в тех торжественных и важных случаях, когда говорил по-французски и не мог как следует вспомнить ни одного немецкого имени.
Сообщая о приезде князя с принцем, фрейлен Нанетта, конечно, разумела красивого молодого человека.
Проходя мимо Крейслера, иностранный принц слегка кивнул ему – приветствие, которого Крейслер не выносил, даже если оно исходило от самых высокопоставленных лиц. Поэтому он поклонился до самой земли с таким комическим видом, что толстый гофмаршал, вообще считавший Крейслера завзятым шутником и принимавший за шутку все, что он говорил или делал, не мог удержаться и слегка фыркнул. Молодой принц яростно сверкнул на Крейслера своими темными глазами, проворчал сквозь зубы немецкое ругательство и быстро прошел вперед мимо князя, который посмотрел на него со спокойной важностью.
– Однако, – с громким смехом воскликнул Крейслер, обращаясь к гофмаршалу, – его светлость весьма недурно выражается по-немецки для итальянского гвардейца; скажите ему, ваше превосходительство, что к его услугам самое литературное неаполитанское наречие, да притом еще плохое римское или, по меньшей мере, гнусная намалеванная венецианская маска, – словом, что я не останусь у него в долгу. Скажите ему, ваше превосходительство…
Но его превосходительство уже входил по лестнице, высоко поднимая плечи наподобие бастионов или предохранительных укреплений для ушей.
Княжеский экипаж, в котором Крейслер уезжал обыкновенно из Зигхартсгофа в город, уже был готов, и старый егерь, стоя у открытой дверки, спрашивал, угодно ли ехать господину. В эту минуту мимо пробежал поваренок, громко крича и вопя:
– Какое горе! Какое несчастье!..
– Что случилось? – закричал ему Крейслер.
– Ах, какое несчастье! – отвечал поваренок, еще горше плача. – Господин обер-кухмистер в совершенном отчаянии и в бешенстве, они желают проткнуть себя с горя кухонным ножом; его светлость вдруг пожелали ужинать, а у нас не хватает улиток для итальянского салата. Господин обер-кухмистер желают сами ехать в город, но господин обер-шталмейстер не решаются велеть запрягать, потому что они не получили приказания от его светлости.
– Это можно уладить, – сказал Крейслер, – господин обер-кухмистер поедет в этом экипаже и запасется самыми лучшими улитками во всем Зигхартсвейлере, а я прогуляюсь пока пешком в тот же самый город.
Сказавши это, он побежал в парк.
– Высокая душа! Благородное сердце! Добрейший господин! – закричал ему вслед старый егерь, и даже слезы показались у него на глазах.
Дальние горы сияли в пламени вечерней зари. Горящий золотом отраженный свет, играя, лился на луга и сквозил между деревьями и кустами, точно привлекаемый шелестящим вечерним ветром.
Крейслер стоял на мосту, перекинутом через широкий рукав озера к рыбачьему домику, и смотрел в воду, где в волшебном сиянии отражался весь парк с его дивными группами деревьев и высоко вздымающимся над ним Гейерштейном, на вершине которого, подобно чудной короне, высились белые руины. Ручной лебедь, откликавшийся на имя Blanche[47], плескался в озере, поднимая прекрасную гордую шею и рассекая блестящие струи.
– Blanche, Blanche, – громко воскликнул Крейслер, простирая руки, – спой мне свою лучшую песню, но только не думай, что ты должен потом умереть! О нет, ты должен с песней прижаться к моей груди, потому что мне принадлежат твои дивные звуки, я один изнываю здесь в вечном стремлении мечты, в то время как ты, полный любви и жизни, колышешься на ласкающих волнах.
Крейслер и сам не знал, что так внезапно и глубоко его взволновало; он облокотился на перила и невольно закрыл глаза. Тогда услышал он пение Юлии, и неизъяснимо сладостная печаль наполнила его душу.
Между тем собирались мрачные тучи, бросая широкие тени на горы и лес, точно одевая их в темную мантию. Глухой гром грохотал в отдалении, сильнее гудел ночной ветер, ручьи журчали, и, как далекий орган, раздавались и затихали звуки эоловой арфы; испуганно поднялись ночные птицы и с криком носились во мраке.
Крейслер пробудился от грез и увидел в воде свое темное отражение. Ему представилось, что из глубины воды смотрит на него сумасшедший художник Эттлингер.
– Ого, – воскликнул Крейслер, – ты здесь, мой милый двойник и товарищ? Слушай-ка, почтенный мой друг, ты совсем недурен для художника, который немного хватил через край и в гордом самомнении хотел поживиться княжеской кровью вместо лака. В конце концов, добрый мой Эттлингер, я думаю, что ты дурачил знатные семейства своим безумным поведением. Чем больше я на тебя смотрю, тем яснее различаю в тебе благородные манеры. Я могу уверить княгиню Марию, что, судя по тому, каким кажешься ты мне в воде, ты был очень значительной особой и она могла бы любить тебя без дальних рассуждений. Но если ты хочешь, приятель, чтобы княгиня и теперь еще походила на твою картину, ты должен следовать примеру княжеского дилетанта, который достигает сходства тем, что тщательно копирует ее последний портрет. Если когда-то тебя несправедливо послали к черту, то зато я могу сообщить тебе разные новости. Знай же, почтенный выходец из сумасшедшего дома, что рана, которую нанес ты бедному ребенку, прекрасной принцессе Гедвиге, не зажила еще и доныне, так что она делает иногда от боли престранные вещи. Или ты так жестоко и больно уязвил ее сердце, что и теперь еще из него сочится кровь, если она видит твою маску, наподобие того, как проступает кровь на трупах, когда входят убийцы? Уж ты не взыщи с меня, друг, за то, что она считает меня твоим призраком. Только что я хотел уверить ее, что я не выходец с того света, а капельмейстер Крейслер, как пришел принц Игнатий, занимающийся вещами, которые, по мнению мудрецов, представляют приятный вид особой глупости. Не подражай же всем моим жестам, художник! Ведь я говорю с тобой серьезно! Опять! Если бы я не боялся насморка, я бы скакнул к тебе и наказал бы тебя за это! Убирайся к черту со своей проклятой мимикой!
И Крейслер быстро помчался вперед. Между тем совершенно стемнело, среди черных туч вспыхивали молнии, гремел гром, и вдруг брызнул крупными каплями дождь. Из рыбачьего домика сиял яркий, ослепительный свет, и туда поспешил Крейслер.
Недалеко от двери в ярком свете увидел Крейслер свой образ, свое «я», которое шло рядом с ним. Охваченный ужасом, ворвался он в дом и бросился на стул, бледный, как смерть, с прерывающимся дыханием.
Мейстер Абрагам, который сидел у маленького стола, при ярком свете астралиновой лампы читая большой фолиант, испуганно вскочил, подошел к Крейслеру и воскликнул:
– Ради бога, Иоганн, что с вами? Откуда вы так поздно, и что вас так испугало?
Крейслер с трудом овладел собой и сказал глухим голосом:
– Ничего не случилось, но нас здесь двое: я и мой двойник, который выскочил из озера и преследовал меня вплоть до этого дома. Будьте милосерды, мейстер, возьмите вашу палку с кинжалом и убейте этого негодяя; он бешеный и может погубить нас обоих. Он околдовал стихии. В воздухе летают духи, и музыка их разрывает грудь человека. Мейстер, мейстер, приманите лебедя, он должен петь! Моя песня смолкла, потому что мое второе «я» наложило мне на грудь свою холодную, белую мертвую руку; если же лебедь запоет, оно снимет ее и опять погрузится в озеро…
Тут мейстер Абрагам остановил Крейслера; он ласково заговорил с ним, дал ему выпить огненного итальянского вина, бывшего у него под рукой, и стал расспрашивать его понемногу, как было дело.
Как только Крейслер кончил, мейстер Абрагам разразился громким смехом:
– Узнаю моего фантазера и духовидца! – воскликнул он. – Органист, разыгравший в парке такие ужасные хоралы, был не кто иной, как ночной ветер, который с воем носился по воздуху, заставляя звучать струны гигантской эоловой арфы. Да, да, Крейслер, вы забыли про эолову арфу, протянутую между двумя павильонами в конце парка[48].
Что же касается вашего двойника, который появился рядом с вами при свете астралиновой лампы, то я сейчас докажу вам, что как только я выйду в дверь – у меня тоже окажется под рукой двойник, и всякий, кто будет ко мне входить, должен терпеть то, что при нем будет находиться chevalier d’honneur[49] его собственной особы.
Мейстер Абрагам стал перед дверью, и около него в свете лампы выступил другой мейстер Абрагам.
Крейслер заметил действие скрытого вогнутого зеркала и рассердился, как человек, узнавший разгадку чудес, в которые он верил. Людей более удовлетворяет смертельный ужас, чем естественное объяснение того, что кажется им призрачным; им мало этого мира, они хотят видеть еще кое-что из другого мира, не требующего тела для того, чтобы быть открытым.
– Я не могу понять, мейстер, вашего странного вкуса к подобным штукам, – сказал Крейслер. – Вы приготовляете чудесное из разных острых снадобий, как какой-то повар, и воображаете, что люди, фантазия которых сделалась так же плоска, как желудок у слизняков, будут сбиты с толку подобными фокусами. Нет ничего неприятнее, когда после таких проклятых фокусов, раздирающих человеку сердце, вдруг оказывается, что все это произошло естественным образом.
– Естественным! – воскликнул мейстер Абрагам. – Как человек изрядного ума, вы должны признать, что ничто в мире не происходит естественно, да, ничто! Или вы думаете, уважаемый капельмейстер, что если нам удается некоторыми средствами произвести известное, определенное действие, то для нас ясны причины действия, проистекающие из тайн природы? Вы когда-то относились с большим уважением к моим фокусам, хотя никогда не видали самого лучшего из них, перла всех моих фокусов.
– Вы разумеете невидимую девушку? – сказал Крейслер.
– Конечно, – продолжал мейстер, – именно этот фокус более всех других мог бы вам доказать, что простейшие вещи, легко поддающиеся механике, часто соприкасаются с самыми таинственными явлениями природы и могут производить нечто, остающееся необъяснимым в самом простом смысле слова.
– Гм… – сказал Крейслер, – если применить известную теорию звука и суметь искусно скрыть аппарат, а под рукой у вас будет смышленое и подвижное существо…
– О Кьяра! – воскликнул мейстер, и слезы заблестели у него на глазах. – Кьяра! Мое милое, нежное дитя!..
Крейслер никогда не видел старика в таком сильном волнении, так как тот не любил давать волю печальным чувствам и всегда над ними смеялся.
– В чем дело? Какая Кьяра? – спросил капельмейстер.
– Это очень глупо, – улыбаясь, сказал мейстер Абрагам, – что я выкажусь вам сегодня старым плаксой; но, вероятно, небу угодно, чтобы я рассказал вам, наконец, страницу из моей жизни, о которой я долго молчал. Подойдите сюда, Крейслер, посмотрите на эту большую книгу; это самая замечательная вещь из всего моего имущества, наследие одного замечательного фокусника, по имени Северино. Я сидел и читал удивительнейшие вещи, глядя на маленькую Кьяру, которая здесь изображена, и вдруг вы врываетесь вне себя и выражаете презрение к моей магии в ту самую минуту, как я погрузился в воспоминания о прекраснейшем из ее чудес, принадлежавшем мне в цветущую пору жизни.
– Ну рассказывайте же, – воскликнул Крейслер, – чтобы и я мог пореветь вместе с вами!
Мейстер Абрагам начал так:
– Когда я был молод, силен и хорош собой, то, будучи слишком усерден и чересчур любя похвалы, я заработался до истощения сил над большим органом в главной церкви Гонионесмюля. Доктор сказал мне: «Советую вам, уважаемый мейстер, пуститься в дальний путь по долам и горам». Я так и сделал, причем доставил себе удовольствие появляться всюду в качестве механика и показывать везде интереснейшие штуки. Дело шло хорошо, и я заработал немало денег, но в одном месте встретил человека, по имени Северино, который посмеялся надо мной и над моими штуками и чуть не заставил меня думать вместе с народом, что он в союзе с чертом или по крайней мере с другими, более достойными, духами. Наибольшее удивление возбуждал его женский оракул, – фокус, который был известен впоследствии под названием «невидимой девушки». Среди комнаты под потолком свободно висел шар из самого тонкого прозрачного стекла, и из этого стекла, подобно дыханию ветра, лились ответы на вопросы, предлагаемые невидимому существу. Славе художника способствовала не только необъяснимая странность этого феномена, но также и поразительный, проникающий в душу голос невидимки, меткость ее ответов и ее пророческий дар. Я сблизился с ним и много говорил ему о моих механических фокусах, но он презирал мои знания, хотя в другом смысле, чем вы, Крейслер. Он требовал, чтобы я сделал ему водяной орган для домашнего употребления, хотя я говорил ему, как и покойный придворный советник Мейстер из Гетингена в своем трактате «De veterum hydraulo»[50], что из такого употребления воды ничего выйти не может и что гораздо лучше воспользоваться несколькими фунтами воздуха, который, благодарение богу, еще везде есть. Наконец Северино признался, что ему нужны нежнейшие звуки подобного инструмента для того, чтобы помогать невидимке; он пообещал открыть мне тайну, если я поклянусь всеми святыми, что не буду пользоваться ею сам и не открою ее никому другому, хотя трудно узнать его тайну без того, чтобы… Здесь он остановился и сделал такое же таинственное и сладкое лицо, как делал когда-то Калиостро, говоря женщинам о своих волшебных превращениях. Сгорая любопытством увидеть невидимку, я обещал ему сделать водяной орган; тогда он подарил мне свое доверие и даже выказал известное расположение, так как я предлагал ему добровольное содействие в его работах. Однажды, когда я шел к Северино, я увидел толпу, собравшуюся на улице. Мне сказали, что сейчас упал в обморок какой-то человек приличного вида. Я пробрался сквозь толпу и узнал Северино, которого только что подняли и несли в ближайший дом. Шедший мимо доктор принял в нем участие. Когда испробовали разные средства, Северино с глубоким вздохом открыл глаза. Взгляд его, устремленный на меня из-под судорожно сжатых бровей, был страшен; весь ужас борьбы со смертью отражался в мрачном блеске его глаз. Губы его зашевелились, он попробовал говорить, но не мог. Наконец он несколько раз порывисто ударил рукой по боковому карману. Я заглянул туда и вынул оттуда несколько ключей. «Это ключи от вашей квартиры?» – спросил я. Он кивнул. Тогда я взял один из ключей и, держа его у него перед глазами, сказал: «Это ключ от той комнаты, в которую вы никогда не хотели меня пустить?» Он опять кивнул. Когда же я хотел расспрашивать его дальше, он начал охать и стонать в смертельном страхе; холодный пот выступил у него на лбу, он вытянул руки, потом согнул их, сложил вместе, точно что-то обнимая, и показал на меня. «Он хочет, – сказал доктор, – чтобы вы положили в сохранное место его вещи и аппараты, а в случае его смерти, может быть, даже взяли их себе». Северино, сильнее закивав, закричал наконец: «Corre!» (беги) и опять упал в обморок. Я скорей поспешил в жилище Северино. Сгорая от нетерпения и ожидания, я открыл кабинет, где должна была находиться таинственная невидимка, и немало удивился, найдя его совершенно пустым. Единственное окно было плотно завешено, так что свет едва брежжил в комнате. На стене против двери висело большое зеркало. Когда я случайно стал перед этим зеркалом и увидел при слабом свете свое отражение, я почувствовал нечто похожее на то, как будто я был на изолированном стуле электрической машины. В ту же минуту голос невидимой девушки сказал по-итальянски: «Пощадите меня хоть сегодня, отец! Не бейте меня так жестоко, ведь вы уже умерли!» Я поспешно открыл дверь, так что в комнату проник яркий свет, но не видел ни души.