
Полная версия:
О любви (сборник)
Он покосился на нее. Увидел пухлые, вялые щеки, упорно сжатый рот и опущенные глаза. Сердится.
Он вздохнул.
– Да? Люблю? Ну ладно. Если люблю, буду есть. Только отчего он такой голый и черный… как негр?
И сейчас же испуганно прибавил:
– Впрочем, он отличный, отличный.
Пилил упругое мясо тупым железным ножом, смотрел на противный розовый сок, сочившийся из надреза, и, преодолевая тошноту, вяло думал:
«Надо работать. Как странно, как тяжело спит душа…»
– Советую тебе после завтрака сразу сесть к роялю и сочинять, – сказала Маня. – Не забудь, что в три часа придет француз из газеты, а в четыре ученик.
Алексей Иваныч молчал.
Жена заговорила снова, и голос ее задрожал:
– Что… есть надежда, что ты к четвергу закончишь ноктюрн?
Алексей Иваныч покраснел:
– Ну разумеется. Времени бездна. Главное, ты не волнуйся… И отчего ты ничего не ешь?
– Не хочется. Я с удовольствием выпью кофе.
Она встала и подошла к буфету, повернувшись к мужу спиной. Потрогала на буфете чашки и снова села. Ясно было, что просто спрятала на минутку свое лицо. Что это значит? А ведь, пожалуй, у них просто денег нет…
«Я насильно ем бифштекс, от которого меня тошнит, а она сидит голодная, – подумал он. – А если заговорю, начнет раздражаться. Да и нет сил заговорить…»
– Не забудь побриться, – говорила жена. – И переоденься, нельзя же так. А сейчас иди и сочиняй. Помни, что нотный издатель велел к четвергу, иначе ноты к концерту не поспевают и тебе же будет хуже. В четверг, как пойдешь к нему, заодно можешь там сняться рядом в фотографии. Ты не сердись на меня. Надо же, чтобы кто-нибудь обо всем этом подумал.
Он поднял на нее глаза. Какая она усталая. Губы совсем голубые… Надо сказать ей что-нибудь ласковое:
– Манюся! Какая у тебя славная кофточка! Очень тебе идет.
Она посмотрела на него даже с каким-то ужасом:
– Эта кофточка. Да я ее ношу второй год. Бумазейная рвань. Что, ты ее сейчас только заметил, что ли?
– Нет… нет… я только хотел в том смысле, что ты вообще умеешь одеваться. Ну, я иду заниматься.
В салончике было холодновато, и черный лак пианино блестел официально, жестоко и требовательно. Исчирканные листы нотной бумаги оползнями свисли с крышки.
Алексей Иваныч запер поплотнее дверь, шумно двинул табуретом, взял несколько совершенно к делу не относящихся аккордов и затих.
Вот здесь, в этих пачках, его ноктюрн, который он должен закончить. Да. Закончить. Но сегодня он не сможет дотронуться до него. Не может проиграть, услышать, войти в этот мир, который он, как Бог, создал из ничего. Там пение звезд, и взлеты серебряных крыльев, и холодное небо, льющее из золотой чаши лунное вино, мертвое и страстное.
Человек в этот мир входит трепетно, весь отрешенный, белый-белый, идет медленно, не помня, не зная, ощупью… И вот есть момент, когда звук, созвучие, созвучное не только звукам, составляющим его, но и тому неизъяснимому мелодийному колебанию, которое «ноет», поет в самой неосознанной глубине, возьмет и поведет и уведет… Господи.
– Я тебе не помешала?
Жена приоткрыла дверь.
– Я только хотела сказать, что все ноты с полу я положила сюда, наверх. Может быть, ты их как раз и ищешь…
Ушла.
Сердце заколотилось с перебоями…
Да. Нужно работать.
Если бы здесь был диванчик, можно было бы прилечь на минутку… Хотя она может войти… Бедная Маня!
* * *Маня убрала посуду, вымыла в кухне пол. Посмотрела в ужасе на свои руки.
– Ручки, ручки, гордость моя…
И тут же строго одернула себя:
– Все равно. Ничего не жаль. За все слава Богу, лишь бы он, Алеша…
Теперь, значит, нужно привести себя в порядок. Придет француз из газеты. Нужно, чтобы беседа появилась до концерта в Лондоне, чтобы легче было получить аванс. Да. Аванс. Купить фрачную рубашку, лакированные башмаки… Что бы он делал без меня? Совсем несмышленыш.
Вспомнила, как он похвалил ее грязную кофту, засмеялась, и тихое умиленное тепло обволокло душу.
– Маленький ты мой, глупый ты мой! Грубо я с тобой сегодня говорила… Да что поделаешь. Измучилась я. От бедности все это, маленький мой. И пусть измучилась: пусть облик человеческий потеряла, лишь бы тебе помочь хоть как-нибудь.
Захотелось взглянуть на него.
Он сидел у пианино, низко опустив голову, закрыв глаза.
– Алеша! Испугала? Чего ты так все горбишься? Ты и на эстраде всегда согнешься, как карлик. Пластрон этот самый крахмальный колесом выпрет и коленкор наружу тянет. Сидишь, как горбун. Смотри – Рахманинов как красиво сидит, а он длинный, ему труднее…
Алексей Иваныч молча смотрел на нее непонимающими тусклыми глазами.
– Чего ты? Устал? А знаешь: по-моему, этот твой ноктюрн будет прямо замечательный. Я бы только на твоем месте играла его гораздо громче. Публика любит, когда громко играют. Могущественно. И еще ужасно любит публика колокола. Громко на басах и колокола. Все всегда потом в антракте хвалят. И еще хорошо, если очень тоненькое пиано… Понимаешь – они все считают, что это очень трудно и что именно это надо хвалить. Уж ты мне верь. Я в антрактах все разговоры подслушиваю. Что тебе стоит – пусти им колокола.
Алексей Иваныч все так же бессмысленно молчал.
В передней затрещал звонок.
– Боже мой! – вскочила Маня. – Француз пришел! Беги скорее в спальню… Башмаки… Пиджак…
Вошел приятный молодой француз. С восторгом и благоговением окинул взором два рваных кресла и пианино. Остановил взор на портрете Чайковского и, понизив голос, спросил:
– Достоевски?
Маня торжественно предложила сесть. Села сама, заложив юбку складкой на масляном пятне и прикрыв шарфиком дыру на блузке.
– Муж сейчас выйдет.
– О! О! Маэстро, наверное, работает, – застонал француз.
Но маэстро сейчас же выскочил.
«Так и не переоделся», – вздохнула Маня.
Опустила глаза и замерла: на одной ноге у маэстро был желтый башмак, на другой лопнувший лакированный.
Алексей Иванович сел и от смущения очень непринужденно заболтал лакированной ногой.
– Мосье много работает? – деловито нахмурив бровь, спрашивал француз.
Алексей Иванович добродушно усмехнулся и стал чесать за ухом, готовясь к откровенному признанию.
Но Маня не дала ему времени.
– Очень, очень много, – отвечала она. – У нас сейчас масса работы… Заказы из Вены, из Нью-Йорка.
Алексей Иванович смотрел на нее в ужасе. Француз безмятежно записывал в книжечку.
– Масса работы, – делая вид, что не замечает взгляда мужа, продолжала Маня. – Да, да… и задумана большая опера… К ней приступят летом, на юге… Тема? Современная. Только это пока секрет. Переговоры ведутся с Америкой…
– Маня! Что же это за брехня? – робко по-русски прошептал Алексей Иванович. – Нельзя же так…
– Убедительно прошу не мешать. Все так делают…
– Чьим учеником считает себя маэстро? – спрашивал француз.
– Ничьим! – гордо отрезала Маня. – Он самобытный. Он говорит: у меня учатся, а мне учиться не у кого и нечему.
Алексей Иванович набрал воздуху, втянул губы и со стоном выдул:
– Уф-ф-ф!
– Любимый автор мосье?
– Э-э-э… Дебюсси! – отчаянно неслась Маня. – Дебюсси. Молчи и не перебивай. Для французов нужно, чтобы ты любил французскую музыку. Молчи.
– А из русских авторов?
– Мусоргский. Молчи. Французы больше всего уважают Мусоргского.
* * *Сразу после француза пришел ученик. Алексей Иванович уныло смотрел на худощекого мальчишку, унылого, уши лопухом, и думал решительно и горько:
«Я подлец. Если бы я был честным человеком, я сегодня же пошел бы к его маменьке и сказал бы: маменька, ваш сын безнадежно бездарен, поэтому считайте, что я три раза в неделю залезаю в ваш карман и краду у вас по тридцать франков. Три раза… Раз, два, три, раз, два, три…»
– Что это вы играете? – очнулся он. – Что за брехня! На сколько делится?
– На четыре четверти, – уныло протянул ученик.
– Так зачем же вы считаете на три?
– Это вы считаете, – робко ответил тот.
– Я? Форменное идиотство… Кстати, вы разве любите музыку?
– Мама любит.
– Может быть, лучше бы она сама и играла…
* * *Ушастый мальчик ушел. Хорошо бы прилечь… Но Мане будет обидно. Ей всегда кажется, что он валяется в те часы, когда мог бы «творить». А никогда не поймет, что именно в те часы, когда творить не может…
– Маня, кажется, у меня этот урок сорвется. Мальчишка бездарен.
– Да тебе-то что? Хочет учиться, так и пусть.
– Нет, я так не могу. Это мне тяжело.
Она опустила голову, и он видел, как задрожало ее лицо.
– Маня! – крикнул он. – Только не плачь! Голубчик! Я на все согласен, только не плачь.
Тогда она, видя, что все равно слез уже не спрячешь, громко охнув, повалилась грудью на стол и зарыдала.
– Тяжело! Ему тяжело!.. Мне очень легко! Я молчу… я все отдала… Разве я женщина? Разве я человек? Отойди от меня! Не смей до меня дотрагиваться… Не за себя мучаюсь – за теб-бя-а! Ведь брошу тебя – на чердаке сдохнешь! Уй-ди-и!
– Милая… Милая!.. – мучился он. Топтался на месте, не знал, что делать. – Милая… Ты успокойся. Ну, хорошо, я уйду, если тебе мое присутствие… и немножко пройдусь…
Она оттолкнула его обеими руками, но когда он был уже на лестнице, она выбежала и, свесившись через перила, прокричала:
– Надень кашне! Ненавижу тебя… Не попади под трамвай.
* * *Был вечер ясный и радостный, не конец дня, а начало чудесной ночи.
Алексей Иванович закинул голову и остановился.
– Умрешь на чердаке… – прошептал он, подумал и улыбнулся. – Собственно говоря, так ли уж это плохо?
Он повернул лицо прямо к закатному пламенно-золотому сумраку, вдруг запевшему, загудевшему для тайного тайных души его таким несказанно блаженным созвучием, что слезы восторга выступили на глазах его.
– Господи, Господи! Бедная ты моя, милая… Так ли уж это плохо?
Флирт
В каютке было душно нестерпимо, пахло раскаленным утюгом и горячей клеенкой. Штору поднять было нельзя, потому что окно выходило на палубу, и так, в потемках, злясь и спеша, Платонов брился и переодевался.
«Вот двинется пароход – будет прохладнее, – утешал он себя. – В поезде тоже было не слаще».
Прифрантившись в светлый костюмчик, белые башмаки, тщательно расчесав темные, редеющие на темени волосы, вышел он на палубу. Здесь дышать было легче, но палуба вся горела от солнца, и ни малейшего движения воздуха не чувствовалось, несмотря на то что пароход уже чуть-чуть подрагивал и тихо отплывали, медленно поворачиваясь, сады и колокольни гористого берега.
«Пошли».
Время для Волги было неблагоприятное. Конец июля. Река уже мелела, пароходы двигались медленно, промеряя глубину.
Пассажиров в первом классе было на редкость мало: огромный толстый купчина в картузе с женой, старой и тихой, священник, две недовольные пожилые дамы.
Платонов прошелся несколько раз по пароходу.
«Скучновато!»
Хотя ввиду некоторых обстоятельств это было очень удобно. Больше всего боялся он встретить знакомых.
«Но все-таки чего же это так пусто?»
И вдруг из помещения пароходного салона раздался залихватский шансонетный мотивчик. Пел хрипловатый баритон под аккомпанемент дребезжащего рояля.
Платонов улыбнулся и повернул на эти приятные звуки.
В пароходном салончике было пусто… Только за пианино, украшенным букетом цветного ковыля, сидел кряжистый молодой человек в голубой ситцевой косоворотке. Сидел он на табуретке боком, спустив левое колено к полу, словно ямщик на облучке, и, лихо расставив локти, тоже как-то по-ямщицки (будто правил тройкой), лупил по клавишам.
Надо быть немножко недотро-гай,Немножко стро-гай,И он готов!Он встряхивал могучей гривой плохо расчесанных светлых волос.
И на уступкиПойдут голубки,И траля-ля-ля-ля,И траля-ля.Заметил Платонова и вскочил.
– Разрешите представиться, Окулов, холерный студент-медик.
– Ах да, – сообразил Платонов. – То-то пассажиров так мало. Холера.
– Да какая там, к черту, холера. Перепьются – ну, их и тошнит. Я вот мотался который рейс и еще не констатировал ни одного случая.
Рожа у студента Окулова была здоровая, красная, темнее волос, и выражение было на ней такое, какое бывает у человека, приготовившегося дать кому-нибудь по физиономии: рот распяленный, ноздри раздутые, глаза выпученные. Словно природа зафиксировала этот предпоследний момент да так и пустила студента вдоль по всей жизни.
– Да, голубчик мой, – говорил студент. – Тощища патентованная. Ни одной дамочки. А сядет, так такой мордоворот, что морская болезнь на тихой воде делается. А вы что ж, для удовольствия едете? Не стоило того. Река – дрянь. Жарища, вонища. На пристанях ругня. Капитан – черт его знает что; должно быть, запойный, потому что за столом водки не пьет. Жена у него девчонка – четыре месяца женаты. Я было пробовал с ней, как с путной. Дурища, аж лоб трещит. Учить меня вздумала. «От ликующих, праздно болтающих» и «приноси пользу народу». Подумаешь – мать-командирша! Изволите ли видеть, из Вятки – с запросами и душевными изгибами. Плюнул и бросил. А вот, знаете этот мотивчик? Прехорошенький:
От цветов моихДивный аромат…Во всех кафешантанах поют.
Он быстро повернулся, сел «на облучок», тряхнул космами и поехал:
Увы, мамаша.Ах, что такое…«Ну и медик!» – подумал Платонов и пошел бродить по палубе.
* * *К обеду выползли пассажиры. Тот самый купец-мастодонт с супругой, нудные старухи, священник, еще какие-то двое торговых людей и личность с длинными прядистыми волосами, в грязном белье, в медном пенсне, с газетами в оттопыренных карманах.
Обедали на палубе, каждый за своим столиком. Пришел и капитан, серый, одутловатый, мрачный, в поношенном холщовом кителе. С ним девочка лет четырнадцати, гладенькая, с подкрученной косой, в ситцевом платьице.
Платонов уже кончал свою традиционную ботвинью, когда к столу его подошел медик и крикнул лакею:
– Мой прибор сюда!
– Пожалуйста, пожалуйста! – пригласил его Платонов. – Очень рад.
Медик сел. Спросил водку, селедку.
– Па-аршивая река! – начал он разговор. – «Волга, Волга, весной многоводною ты не так затопляешь поля…» Не так. Русский интеллигент всегда чему-нибудь учит. Волга, вишь, не так затопляет. Он лучше знает, как надо затоплять.
– Позвольте, – вставил Платонов, – вы как будто что-то путаете. А впрочем, я толком не помню.
– Да я и сам не помню, – добродушно согласился студент. – А видели нашу дуру-то?
– Какую дуру?
– Да мать-командиршу. Вот с капитаном сидит. Нарочно сюда не смотрит. Возмущена моей «кафешантанной натурой».
– Как? – удивился Платонов. – Эта девочка? Да ведь ей не больше пятнадцати лет.
– Нет, немножко больше. Семнадцать, что ли. А он-то хорош? Я ей сказал: «Ведь это все равно что за барсука выйти замуж. Как вас поп венчать согласился?» Ха-ха! Барсука с козявкой! Так что вы думаете? Обиделась! Вот-то дура!
* * *Вечер был тихий, розовый. Зажглись цветные фонарики на буйках, и волшебно, сонно скользил между ними пароход. Пассажиры рано разбрелись по каютам, только на нижней палубе еще возились тесно нагруженные пильщики-плотники да скулил комариную песню татарин.
На носу шевелилась ветерком белая легкая шалька, притянула Платонова.
Маленькая фигурка капитановой жены прильнула к борту и не двигалась.
– Мечтаете? – спросил Платонов. Она вздрогнула, обернулась испуганно.
– Ох! Я думала, опять этот…
– Вы думали, этот медик? А? Действительно, пошловатый тип.
Тогда она повернула к нему свое нежное худенькое личико с огромными глазами, цвет которых различить уже было трудно.
Платонов говорил тоном серьезным, внушающим доверие. Осудил медика за шансонетки очень строго. Даже выразил удивление, что могут его занимать такие пошлости, когда судьба дала ему полную возможность служить святому делу помощи страдающему человечеству.
Маленькая капитанша повернулась к нему вся целиком, как цветок к солнцу, и даже ротик открыла.
Выплыла луна, совсем молодая, еще не светила ярко, а висела в небе просто как украшение. Чуть плескала река. Темнели леса нагорного берега. Тихо.
Платонову не хотелось уходить в душную каюту, и, чтобы удержать около себя это милое, чуть белеющее ночное личико, он все говорил, говорил на самые возвышенные темы, иногда даже сам себя стыдясь:
«Ну и здоровая же брехня!»
Уже розовела заря, когда, сонный и душевно умиленный, пошел он спать.
* * *На другой день было это самое роковое двадцать третье июля, когда должна была сесть на пароход – всего на несколько часов, на одну ночь – Вера Петровна.
По поводу этого свидания, надуманного еще весною, он получил уже с дюжину писем и телеграмм. Нужно было согласовать его деловую поездку в Саратов с ее неделовой, к знакомым в имение. Представлялось чудное поэтическое свидание, о котором никто никогда не узнает. Муж Веры Петровны занят был постройкой винокуренного завода и проводить ее не мог. Все шло как по маслу.
Предстоящее свидание не волновало Платонова. Он не видел Веры Петровны уже месяца три, а для флирта это срок долгий. Выветривается. Но все же встреча представлялась приятной, как развлечение, как перерыв между сложными петербургскими делами и неприятными деловыми свиданиями, ожидавшими его в Саратове.
Чтобы сократить время, он сразу после завтрака лег спать и проспал часов до пяти. Тщательно причесался, обтерся одеколоном, прибрал на всякий случай свою каюту и вышел на палубу справиться, скоро ли та самая пристань. Вспомнил капитаншу, поискал глазами, не нашел. Ну, да она теперь и ни к чему.
У маленькой пристани стояла коляска и суетились какие-то господа и дама в белом платье.
Платонов решил, что на всякий случай благоразумнее будет спрятаться. Может быть, сам супруг провожает.
Он зашел за трубу и вышел, когда пристань уже скрылась из глаз.
– Аркадий Николаевич!
– Дорогая!
Вера Петровна, красная, с прилипшими ко лбу волосами – «восемнадцать верст по этой жаре!» – тяжело дыша от волнения, сжимала его руку.
– Безумно… безумно… – повторял он, не зная, что сказать.
И вдруг за спиной радостный вопль неприятно знакомого голоса:
– Тетечка! Вот так суприз! Куда вы это? – вопил холерный студент.
Он оттер плечом Платонова и, напирая на растерянную даму, чмокнул ее в щеку.
– Это… разрешите познакомить… – с выражением безнадежного отчаяния залепетала та, – это племянник мужа. Вася Окулов.
– Да мы уже отлично знакомы, – добродушно веселился студент. – А вы знаете, тетечка, вы в деревне здорово разжирели! Ей-богу! Бока какие! Прямо постамент!
– Ах, оставьте! – чуть не плача, лепетала Вера Петровна.
– А я и не знал, что вы знакомы! – продолжал веселиться студент. – А может быть, вы нарочно и встретились? Рандеву? Ха-ха-ха! Идемте, тетечка, я покажу вам вашу каюту. До свиданья, мосье Платонов. Обедать будем вместе?
Он весь вечер так и не отставал ни на шаг от несчастной Веры Петровны. Только за обедом пришла ему блестящая мысль пойти самому в буфет распечь за теплую водку. Этих нескольких минут едва хватило, чтобы выразить отчаяние, и любовь, и надежду, что, может быть, ночью негодяй угомонится.
– Когда все заснут, приходите на палубу, к трубе, я буду ждать, – шепнул Платонов.
– Только, ради бога, осторожней! Он может насплетничать мужу.
Вечер вышел очень нудный. Вера Петровна нервничала. Платонов злился, и оба все время в разговоре старались дать понять студенту, что встретились совершенно случайно и очень этому обстоятельству удивляются.
Студент веселился, пел идиотские куплеты и чувствовал себя душой общества.
– Ну, а теперь спать, спать, спать! – распорядился он. – Завтра вам рано вставать, ни к чему утомляться. Я за вас перед дядечкой отвечаю.
Вера Петровна многозначительно пожала руку Платонова и ушла в сопровождении племянничка.
Легкая тень скользнула около перил. Тихий голосок окликнул. Платонов быстро отвернулся и зашагал в свою каюту.
«Теперь еще эта привяжется», – подумал он про маленькую капитаншу.
Выждав полчаса, он тихонько вышел на палубу и направился к трубе.
– Вы?
– Я!
Она уже ждала его, похорошевшая в туманном сумраке, закутанная в длинную темную вуаль.
– Вера Петровна! Дорогая! Какой ужас!
– Это ужасно! Это ужасно! – зашептала она. – Столько труда было уговорить мужа. Он не хотел, чтобы я ехала одна к Северяковым, ревнует к Мишке. Хотел ехать в июне, я притворилась больной… Вообще, так все было трудно, такая пытка…
– Слушайте, Вера, дорогая! Пойдем ко мне! У меня, право, безопаснее. Мы посидим тихо-тихо, не зажигая огня. Я только поцелую милые глазки, только послушаю ваш голос. Ведь я его столько месяцев слышал только во сне. Ваш голос! Разве можно его забыть! Вера! Скажи мне что-нибудь!
– Э-те-те-те! – вдруг запел над ними хрипловатый басок.
Вера Петровна быстро отскочила в сторону.
– Это что такое? – продолжал студент, потому что это, конечно, был он… – Туман, сырость, разве можно ночью на реке рассиживать! Ай-ай-ай! Ай да тетечка! Вот я все дядечке напишу. Спать, спать, спать! Нечего, нечего! Аркадий Николаевич, гоните ее спать. Застудит живот и схватит холеру.
– Да я иду, да я же иду, – дрожащим голосом бормотала Вера Петровна.
– Так рисковать! – не унимался студент. – Сырость, туман!
– Да вам-то какое дело? – обозлился Платонов.
– Как какое? Мне же перед дядечкой за нее отвечать. Да и поздно. Спать, спать, спать. Я вас, тетечка, провожу и буду всю ночь у двери дежурить, а то вы еще снова выскочите и непременно живот застудите.
* * *Утром, после очень холодного прощанья («Она еще на меня же и дуется», – недоумевал Платонов), Вера Петровна сошла с парохода.
Вечером легкая фигурка в светлом платьице сама подошла к Платонову.
– Вы печальны? – спросила она.
– Нет. Почему вы так думаете?
– А как же… ваша Вера Петровна уехала, – зазвенел ее голос неожиданно дерзко, точно вызовом.
Платонов засмеялся:
– Да ведь это же тетка вашего приятеля, холерного студента. Она даже похожа на него – разве вы не заметили?
И вдруг она засмеялась, так доверчиво, по-детски, что ему самому стало просто и весело. И сразу смех этот точно сдружил их. И пошли душевные разговоры. И тут узнал Платонов, что капитан – отличный человек и обещал отпустить ее осенью в Москву учиться.
– Нет, не надо в Москву! – перебил ее Платонов. – Надо в Петербург.
– Отчего?
– Как отчего? Оттого, что я там!!
И она взяла его руку своими худенькими ручками и смеялась от счастья.
Вообще ночь была чудесная. И уже на рассвете вылезла из-за трубы грузная фигура и, зевая, позвала:
– Марусенок, полуночница! Спать пора.
Это был капитан.
И еще одну ночь провели они на палубе. Луна, подросшая, показала Платонову огромные глаза Марусеньки, вдохновенные и ясные.
– Не забудьте номер моего телефона, – говорил он этим изумительным глазам. – Вам даже не надо называть своего имени. Я по голосу узнаю вас.
– Вот как? Не может быть! – восхищенно шептала она. – Неужели узнаете?
– Вот увидите! Разве можно забыть его, голосок ваш нежный! Просто скажите: это – я.
И какая чудесная начнется после этого телефона жизнь! Театры, конечно, самые серьезные, ученые лекции, выставки. Искусство имеет огромное значение… И красота. Например, ее красота…
И она слушала! Как слушала! И когда что-нибудь очень ее поражало, она так мило, так особенно говорила: «Вот как!»
Рано утром он вылез в Саратове. На пристани уже ждали его скучные деловые люди, корчили неестественно приветливые лица. Платонов думал, что одно из этих приветливых лиц придется уличить в растрате, другое – выгнать за безделье, и уже озабоченный и заранее злой стал спускаться по трапу. Случайно обернувшись, увидел у перил «ее». Она жмурилась сонным личиком и крепко сжимала губы, словно боялась расплакаться, но глаза ее сияли, такие огромные и счастливые, что он невольно им улыбнулся.
* * *В Саратове захлестнули днем дела, вечером – пьяный угар. В кафешантане Очкина, гремевшем на всю Волгу купецкими кутежами, пришлось, как полагается, провести вечерок с деловыми людьми. Пели хоры – цыганский, венгерский, русский. Именитый волжский купец куражился над лакеями. Наливая сорок восемь бокалов, плеснул лакей нечаянно на скатерть.
– Наливать не умеешь, мерзавец!
Рванул купец скатерть, задребезжали осколки, залили шампанским ковер и кресла.
– Наливай сначала!
Запах вина, сигарный дым, галдеж.
– Рытка! Рытка! – хрипели венгерки сонными голосами.
На рассвете из соседнего кабинета раздался дикий, какой-то уж совсем бараний рев.
– Что такое?
– Господин Аполлосов веселятся. Это они всегда под конец сбирают всех официантов и заставляют их хором петь.
Рассказывают: этот Аполлосов, скромный сельский учитель, купил в рассрочку у Генриха Блокка выигрышный билет и выиграл семьдесят пять тысяч. И как только денежки получил, так и засел у Очкина. Теперь уж капитал к концу подходит. Хочет все до последней копейки здесь оставить. Такая у него мечта. А потом попросится опять на прежнее место, будет сельским учителем век доживать и вспоминать о роскошной жизни, как ему на рассвете официанты хором пели.