![В пульсации мифа](/covers/70903228.jpg)
Полная версия:
В пульсации мифа
– Ой, что было!!! – заключила мама, собираясь в подробностях мне изложить конец этого детского праздника живота.
– Мама, не надо, я прошу тебя, не рассказывай! – я закрыла уши и убежала. Я вместе с сердцем моим надрывалась от этих жутких картин жизни: ведь я любила их всех, от жалости раскалялась детская душа, а этот дед, которого я так и не увидела, с каждой услышанной историей всё больше навевал на меня настоящий ужас. В моём представлении уже в который раз оживала история замка Броуди в романе Кронина, которую я успела к двенадцати годам прочитать. И в том, что мы не встретились с дедом Яковом, я видела исключительно милость судьбы своей. Я выслушивала о выпавших испытаниях всех родных с трепетным сочувствием – душа моя плавилась от этих рассказов, страдала. Они не догадывались, что мне каждый из них уже много чего рассказал о войне, о своём детстве, о страшном отце, о голоде, об унизительной нищете. Я слушала их то с интересом, то с мужеством, но всегда – на пределе градусов сочувствия и любви, если только эти градусы были мерой выносливости.
Порой мне изменяла выдержка – особенно в тех ситуациях, когда речь шла о наказании за их детскую шалость (и никогда не говорилось о непослушании – и я верила им, что так и было, потому что зверствовал этот дедушка Яков с невероятной степенью свирепости, – тут у любого пропадёт хоть лень, хоть беспечность). Эти ребятки были отравлены страхом с первых моментов своей осознанной жизни.
Но какими славными они были в моём представлении! И ни на йоту в этом нет преувеличения: детство всем нам даёт прелестную возможность милого образа, нежного лепета, первых ярких впечатлений и посылает нам жажду познания через естественное желание милой игры. Как это всё перечеркнуть в ребёнке, в природе которого – исключительная трогательность и беззащитность? Кем, каким надо быть взрослому человеку, чтобы разрушить детство сознательно?!! Для меня всегда было реально простить, понять, принять человека – стоило представить его… лялькой, малышом. И всё. Это мирит меня обычно с любым человеком, снимая все вопросы, претензии, противоречия.
Я вспоминаю этого Якова Андреича, хотя совсем не знаю его. Я вынуждена это делать: я вспоминаю его вместе с его детьми, когда своим молчаливым присутствием, означающим согласие слушать, я помогаю им выговориться, выкрикнуть, вырвать, как жгущий ком памяти, свою тайную боль. Потому что в их семье не было принято жаловаться. А каждый из них упрямо не хотел сочувствовать ни брату, ни сестре, считая свою душевную рану самой неизлечимой. Они словно состязались друг с другом, кому больше досталось, кто был менее любим, когда вдруг, встретившись, начинали натыкаться, как на мины, в своих воспоминаниях на эти отравляющие сознание случаи отцовского отношения к ним.
И всегда выходило по этим рассказам, что их отец – бешеный зверь. Я бы не поверила, но, глядя на свою маму, я невольно сбиваюсь на те же мысли, думая о том, что же он натворил! Откуда столько лютости? Может, он был больным? Мама упорно твердила, что война обострила в нём эту ярость, эту нетерпимость ко всему, что не соответствовало его представлению о том, как быть должно. На войну она многое списывала, в том числе – и свою жестокость по отношению ко мне.
Но в конце концов ещё списывала на жестокость отчима.
Вкусная каша
Однажды я удивлённо переспросила тётю Аллу, услышав, что она училась с Валерой в одном классе:
– Как это – «в одном»? Он же Вас старше на два года?!
– Так он родился перед самым Новым годом, и родители его отправили в школу, считай, с восьми лет. На следующий год я уже пошла в первый класс. А потом, в третьем классе, вышла эта история… с кашей.
– Что за история?
– Да Валера наш плохо учился, сильно отставал по арифметике, и его оставили на осень.
– А-а-а, знаю про такое наказание двоечников. Называется «оставить на осень», а на самом деле они занимаются летом, чтобы быть переведёнными в очередной класс.
– Да, именно это случилось с Валерой. Его учительница понимала, как у нас трудно с питанием, как недоедает Валера. Она вызвала маму в школу, чтобы договориться с ней насчёт особого рациона на период занятий. И мама всех нас продолжала кормить по утрам кашей на воде, а вот для Валеры стала готовить молочную. Я смотрела на счастливого Валеру и мучилась: так хотелось молочной кашки, сладенькой… Через несколько дней говорю ему: «Валера, послушай, зачем тебе заниматься летом? Ну останешься ты на второй год – подумаешь! Зато ты придёшь в один класс со мной учиться – сядем вместе, и я арифметику тебе буду решать на всех контрольных. Только давай сейчас вместе кашу есть – пополам, договорились?». Валера недолго думал – стали мы вместе кашу есть и в поле убегать. Играли до самого обеда там. Школа была далеко, за линией, и не сразу учительница спохватилась. А когда она пришла выяснить причину Валериного отсутствия, тот уже забыл всю математику и в назначенный день, естественно, с контрольным заданием не справился. Так и остался на второй год – вышло по моему! Но слово своё я сдержала: помогала ему по всем предметам. Легко ему было со мной на пару в школе учиться и экзамены сдавать. Закончил семилетку и уехал в ремесленное училище, в Благовещенское. Там стал учиться так хорошо, что его оставили преподавать. Видимо, нашёл своё.
От такого рассказа с ошеломляющей новостью я не знала, засмеяться мне или ужаснуться бедной участи сговорчивого Валеры.
– Да Вы страшный человек, тётя Алла! Вы же его сделали второгодником – и с таким клеймом на своей биографии он должен жить!
– Да ты знаешь, как мы голодали?!! – вдруг серьёзно возразила мне тётя.
Аргумент, конечно, сразил, мгновенно перекрасив историю с весёлой интонации на горькую.
– Согласна: я схитрила. Но вид молочной каши сводил с ума всех нас. Я была младше, но хитрее. Я понимала, что Валеру легко подговорить остаться второгодником. Учиться летом даже мне казалось в тягость, и он только искал предлога, чтобы избежать такой участи. Но со мной ему было легко переходить из класса в класс. Я всегда была рядом. Если ты его спросишь об этой истории, услышишь, как он был доволен тем, что мы учились с ним вместе.
– И сильно ему попало за это историческое решение?!
– Меня он не выдал, молодец. Конечно, досталось от отца… ремнём. Отцу было невыносимо стыдно. Начальник! И считал, что его дети должны были достойно учиться. А Валера был среди нас слабым звеном. Но смотри: он поступил в ремесленное, раньше всех стал работать, повзрослел… Домой не вернулся – только в гости приезжал, на время отпуска. И работал-то, представь, – преподавателем. Говорю же: нашёл себя, своё место. Дали ему в Благовещенске сначала комнату в общежитии, а потом, когда женился, – однокомнатную квартиру. О таком раскладе тогда никто в нашей семье и мечтать не смел. Отец бы ещё и гордился им, если бы дожил до тех дней. По-моему, важнее то, кем человек стал, а не то, как учился. История доказывает это постоянно.
Девочки-припевочки
Марьины, соседи, были богатыми людьми, но богатство было в их глазах особым достоинством, таким, которое даёт право презирать окружение. И не дай Бог их чем-то, в виде чужой нищеты, нужды крайней, раздражать! Им не повезло: они оказались соседями с бабушкиной семьёй, чья бедность после войны оказалась просто кричащей. Или повезло – как тут понять? Они ещё и презирать, и раздражаться умели, даже когда их вообще откровенно избегали: сытый голодного не разумеет.
А расклад был классическим. У Марьиных тоже было три дочери, и все – с крутым нравом и внушённым с младенческой поры чувством превосходства, которое за версту было всем заметно. «Мы богаты», – так заявляло в них естество о важнейшем своём достоинстве.
Только в случае с бабушкиной семьёй он приобрёл характер весёлой притчи.
Дело в том, что девочки в этой семье были двоечницами и ни красотой, ни талантом не отличались. Однако богатство внушало им чувство исключительности, и они как-то сразу в школе настроились воинственно против всех ярких проявлений в других. А поскольку богатство, действительно, было редкостью в ту пору, после войны, то оно во всех планах Марьиным послужило неоспоримой опорой для самоутверждения.
Валя и Лида любили петь и получали за своё пение искренние аплодисменты в клубе и в школе, даже призы и признание таланта – на конкурсах, вплоть до приглашения учиться в консерваторию, когда в составе жюри оказалась комиссия, набиравшая победителей в студенты. Дочери Марьиных могли продемонстрировать лишь достаток семьи да непомерное зазнайство. И когда во дворе состоялся первый праздник станции в построенном во дворе под открытым небом зале, из длинных скамеек и сцены, произошла комическая заминка. Валя, студентка пединститута, вышла перед всеми петь, как было организаторами запланировано, а Марьина встала и громко заявила, что она не собирается слушать эту дуру дурацкую. Однако выпад, несмотря на ораторскую громкость сильного голоса, закалённого «во всяких заварухах», не набрал сторонников. Никто не поддержал это более чем странное заявление важной персоны, и ей ничего не оставалось, как убраться восвояси в самом начале праздника и увести за собой своих дочек. Дочкам пришлось подчиниться при всём желании остаться на празднике: у их мамаши был крутой нрав, и она распоряжалась ими, как хотела. Валя же, весело отреагировав на этот протест, исполнила свою песню под дружные аплодисменты. А потом ещё пела «на бис» – всем было ясно, что у неё, студентки института, был и ум, и голос.
– И она на самом деле нисколько не огорчилась, что её в родном дворе оскорбили Марьины?
– Да ты что?! Валя как ни в чём не бывало спела все свои песенки. Что ты думаешь, она «комплиментов» Марьиных не слышала до этого? Она вообще на них не обращала внимания никогда. Знала себе цену, слава Богу.
Но наша бабушка не оставалась в долгу. Тихоней её, конечно, не назовёшь. Да она бы и не выжила со своей большой семьёй, если бы не научилась жить по закону отражения атаки. Алла с младшей дочерью Марьиных училась в одном классе, и возвращались они из школы всей ватагой. А двор к этому времени наполнялся людьми, после работы отдыхали обычно на скамейках у подъездов. И вот, завидев дочку издалека, бабушка громко со скамейки спрашивала:
– Алла, что получила сегодня?
Ответ, естественно, неизменно радовал успехами дочери: училась наша Аллочка «на хорошо и отлично» и ни разу не подвела. Марьина на скамейке вынужденно молчала: её дочь приносила в основном «тройки да двойки». Спрашивать вслух поэтому было не принято у той матери, а успехи этих девочек её выводили из себя, что забавляло бабушку и её дочерей. Вот так она развлекалась! Могла напрямую и оскорбить, и матом послать: ведь этот язык был единственно действенным – принятым в отношениях прямой вражды, но и другой тактики выживания тоже не избегала, чтобы поставить на место интриганку, злопыхательницу.
И всё же горькая правда состояла не в том, что были Марьины, презиравшие за нищету, или другие, предпочитавшие склоку, а в том, что приходилось непрерывно выживать. Зарплаты отца-начальника не хватало на большую семью. Существенно спасал мамин вклад, несколько поправляя бедственное положение. Но её-то проблемы нисколько от этого не решались – вот что угнетало её сознание в молодые годы.
Родители упорно видели в ней естественный канал помощи и хотели, чтобы так было всегда.
Новое испытание: без отца
– Бабушке было сорок четыре, когда умер отчим.
– А ему сколько было, когда он умер?
– Ой, да они же ровесники, Таня. Ему тоже было сорок четыре.
– Как рано умер! Может от того, что был злодеем?
– Нельзя так говорить.
– А делать так – можно?
– Да он же был главный работник в семье. Бабушка ведь не работала: детей не с кем оставить. Только я и отец приносили в дом деньги. Ещё на меня шли алименты от отца. От меня много пользы было в семье. Кормилица, одним словом.
– А что же с ним случилось?
– У него был рак головного мозга. Он всегда очень сильно страдал от головной боли. И это, судя по его мукам, по искажению лица во время приступов, было непереносимо. Он так страдал, схватившись за голову! Именно в такие периоды он был страшен – дети буквально прятались, никто не шумел, тишина в доме была гробовая, если он болел.
Я смотрела на фотографию этого человека, и холод начинал меня пронизывать от его колючего, угрюмого взгляда. Кустистые брови, крупные черты лица, плотно сжатые губы передавали сильное напряжение. Грубый овал лица не оставлял иллюзий по поводу его сердечности и «шестых чувств». Я не понимала, что могло изначально привлечь в этом человеке, откровенно мрачного на вид.
– Да он же не сразу таким стал, ты что?! – заспорила со мной мама, когда я откровенно высказалась о своём впечатлении. – Ты смотришь на снимок из документа, а кто будет позировать или чувства свои выражать, когда для удостоверения фотографируется? Это последние годы его жизни. Он до того ожесточился из-за нищеты, что уже и лицо у него стало таким – застывшим в своём переживании нищеты. Редко смеялся, в основном наказывал – подзатыльники раздавал, ругался на всех да отчаивался из-за бедности. Ты представь: у него только лыжный костюм был из одежды нерабочей. Мне его было жалко, Таня! Обычно он выходил из-за стола с пугающими меня словами, – всё об одном: «И когда же я смогу поесть, сколько хочу, или так до самой смерти – впроголодь жить?».
Возражая мне по поводу моего размышления вслух: можно ли было детям такого жестокого отца полюбить, – мама сказала:
– Валя очень любила его. Вот у кого были с отцом распрекрасные отношения! Они друг друга с полуслова понимали. И часто говорили дома на разные темы. Если Валя что-то спрашивала, по любому предмету он всё ей объяснял. И так же было в десятом классе. Он был очень образованным.
Сколько же мне рассказала тётя Валя – сквозь смех и слёзы – о жизни отца в тот год, когда я приехала во Владивосток поступать в университет… Я не помню больше других бесед с её откровением. Это был сплошной монолог, искренний, порывистый, с таким жаром эмоций, что казалось, будто в них разгорелись огнём ясной памяти воспоминания, от которых действительно сжималось сердце. Как будто внезапно прорвало плотину. Я впервые всё это услышала от неё. Я не знала её такой – настоящей. Но в то лето – моего семнадцатилетия – именно так всё и было. Учительское, рассудочное начало в ней вдруг уступило место чувственному.
Я своим появлением – из родного города, из мест родных – разбередила душу маминой сестры, которая уехала из дома навсегда, причём в том же возрасте, что и я. В этом смысле я повторю её судьбу – вот только такой племянницы у меня не будет, с которой стало бы возможным возжечь пламя памяти. Тётя растопила желанием вспомнить всё тот лёд строгости, что всегда охлаждал меня в отношениях с ней.
В роскошно обставленной комнате с блестящим пианино моей сестры, в ковровом углу, сидя на тахте, часами говорила со мной цветущая женщина – с красивой причёской, в изысканном шёлковом халатике. Подумать только: ей было тогда всего лишь тридцать восемь. Но мне, выпускнице школы, преувеличенно казалось, что ею прожита уже целая жизнь. Первые дни моего приезда тётя не отпускала меня от себя. Думаю, что не столько я, сколько именно моё БЕЛОГОРСКОЕ происхождение вызвало в ней тогда этот яркий поток видений, связанных с бабушкиным домом и двором, с нашим милым гнёздышком на окраине. Она с огромным, жадным интересом расспрашивала о нашей жизни там. А я… Я не то чтобы не сопротивлялась – я была счастлива наконец поговорить, а главное – выслушать её, чтобы хоть что-то понять в ней. Да, тётя-учительница, почти всю жизнь проработавшая завучем в школе, наконец предстала передо мной в свете душевного измерения.
Она училась в институте, когда привезли отца в областную больницу. Это было время сессии.
– Я ходила к нему каждый день. Свою стипендию рассчитала так, чтобы носить ему передачи, но он от всего отказывался. Я думала, что это – от неловкости: он знал, что моей стипендии мне не хватает даже на питание. Но он, действительно, ни к чему не притрагивался, заставляя забрать с собой все гостинцы. И я перестала покупать ему еду. Но однажды он меня попросил принести ему колбасы и хлеба. Я так обрадовалась, что не стала ждать следующего дня, – тут же побежала в ближайший магазин и купила, как мне казалось, много. Во всяком случае за один раз столько не съесть! Ещё я купила ему молока и батон, потому что я знала: он это любил. И он встретил меня оживлённо, обрадовался, как ребёнок, всё съел на моих глазах. «Папа, а что тебе завтра принести?» – спросила я его, воспрянув духом. «Да ничего уже и не надо, – сказал он весело. – Я наелся уже!». Мы попрощались. Я напомнила ему, что у меня с утра будет экзамен, поэтому я приду только после тихого часа. Мы, как всегда, поцеловались на прощание, и я ушла с лёгкой душой. И на экзамен пошла в таком же, приподнятом настроении: раз начал есть – выздоравливает!
Она готовилась отвечать, расписывая свой ответ на первый вопрос экзаменационного билета, как вдруг услышала за дверью громкий взволнованный голос сокурсницы: «Где Валя? Позвонили из больницы: умер её отец».
– И вот представь: я стиснула зубы – прописала все пункты для ответа, вышла к столу преподавателя и начала отвечать. Я запретила себе малейший всплеск, вскрик, стон. В висках стучало. А я сказала себе: ты не имеешь права лишиться стипендии. И всё рассказала, как по нотам. Получила пятёрку. Вышла из аудитории, как подкошенная, уже зная, что он умер. Слёзы хлынули, убежала на какой-то пустующий этаж, в уголок, и там позволила себе всё. Никогда в жизни больше я так не плакала, как в тот день, в тот первый час… Лицо распухло от рыданий. А впереди всё ещё только начиналось: отъезд домой, похороны, другая жизнь – без него.
– Когда хоронили отца, – сказала мне мама, – оказалось, что отца не в чем в гроб положить. Лучший свой костюм – лыжный – он взял в больницу, и он там весь обтрепался, хотя и без того был старым. А в больнице совсем пришёл в негодность. Курточка просто истлела на нём, износилась. Нужно было срочно найти одежду. И мы вспомнили, что Виталий отдал отцу свой запасной китель, без погон (погоны отпорол), ещё задолго до его смерти, когда от меня узнал, что у того совсем нет одежды.
– Боже, что же вы наделали, мама!
– Просто он по-человечески отозвался на нашу беду. И не возразил.
– Да живой не должен свои вещи отдавать мёртвому ни при каких условиях! Прописная истина для верующих: нельзя никого хоронить в одежде живого человека.
– А что было делать?! У него, я видела, ком в горле стоял при виде той нищеты, какая ему открылась в связи со смертью отца.
– До сих пор горько вспоминать, – заметила как-то мама, – что бабушка взяла Толика с собой в Благовещенск: отца забирать для похорон. У него не было никакой обуви на лето, даже сандаликов, и всю долгую дорогу прошёл с ней босым. По гравию, по земле, по асфальту горячему, по осколкам бутылочным, по окуркам…
– По всему колючему сору – в жару??!
– Да. Ему тогда был восьмой годик. Но испытание с босыми ногами по миру для него оказалось не таким страшным, как чужая свадьба в день похорон отца.
Там же, на окраине, совсем рядом, оглушительно гремела свадьба. А во дворе их дома стоял гроб, люди пришли попрощаться с Яковом Андреевичем. Траурное безмолвие у гроба накалило атмосферу июньской жарой и свистопляской в пьяной одури веселья где-то рядом. Больше всех пострадал Толя от склейки несовместимого: его детская душа кричала от такой дикости.
– Мама, как же они не понимают нашего горя? У нас же папа умер, а они пляшут…
– Но это же не у них – вот они и считают, что можно… – как могла, объяснила мальчику его безутешная мама, моя бабушка.
– Да как же можно так считать?! – не унимался мальчик. – Разве можно так веселиться, если рядом человек умер?!!
Когда скорбная процессия двинулась в путь, Виталий был на службе в «городке» и в бинокль проследил её по дороге, ведущей к Васильевскому кладбищу. Смотрел, замерев, до тех пор, пока она не скрылась на горизонте, – таким было его прощание. Звуки оркестра безжалостно взрывали надрывным плачем цветущее пространство знакомых ему окрестностей, успевших стать для него к этому времени родными.
– Эх, Лида! Твоего отца хотя бы под оркестр проводили, а моего – погрузили на тележку, да без гроба. И всё на небо мужики тогда, в пути на кладбище, поглядывали в ожидании очередной бомбёжки…
Это была его неутихающая боль: смерть отца-старика, горькое прощание с ним, к тому же опасное для жизни (прилетит – не прилетит?).
Глава 4. Мой дед Дмитрий
Но солнце в голос светит: «Будь!»
Э. БалашовТе самые корни
Мама родилась при обстоятельствах, вызвавших сильное волнение у бабушки, можно сказать – отчаяние на пределе.
Дмитрий поссорился с женой и с явным желанием досадить как можно больнее ушёл… на танцы. При любом раскладе поступок был, мягко говоря, опрометчивым, но жена его переживала последний месяц беременности.
Они были ровесниками, родители мамы. Верочка родилась в год, когда им было по восемнадцать лет, а моя мама – когда бабушке исполнилось двадцать, а отцу только в декабре должно было двадцать исполниться.
Бабушка, двадцатилетняя жена, побежала вслед за мужем, вызывающе молодым, не готовым за что-либо отвечать в своей юной жизни и потому обиженным на судьбу за ранних детей. Ей хотелось вернуть его. Она надеялась, что образумит своего Дмитрия, но вдруг ей стало плохо. Начались роды, которые планировались позже. Еле спасли обеих, роженицу и новорождённую.
Слушала я это в очередной раз, когда уже бабушки не было в живых, и вдруг задала вопрос:
– А как же мама её отпустила вдогонку за мужем, в таком положении?
– Да не было мамы у неё.
– Как это???
– А так… Её мама, Арина, умерла, когда бабушке нашей было ещё семь лет. Ты думаешь, почему нашей бабушке пришлось батрачить у однофамильцев? Отец, мой дедушка Арсений, так никогда и не женился – не захотел мачехи для любимых детей. Сам растил их: двух дочерей и четырёх сыновей. И всё для чего? Вот выпала им доля! В детстве – революция, а потом – и две войны. Все воевали, и все четверо орденоносцами оказались. Старший, Фёдор, не вернулся с войны, только ордена в военкомате передали отцу. Не зря он так своих детей любил, дед Арсений: достойными все оказались. Дмитрий вернулся в родное село, прожил девяносто четыре года, очень много у него было детей. Фрол, младшенький, так и остался военным, возглавил в Чите комиссариат, но умер рано – от ран своих. А вот средний, Иван, из Ангарска, дольше всех прожил: сто четыре года. Видно, за пострадавших братьев небо отвесило…
Знала я Фрола, и Ивана, и старшую сестру бабушки Прасковью. Со всеми меня связывали удивительно яркие впечатления. Если выразиться кратко, словесной формулой, то именно так: было бы таких людей побольше, Господи! И Отечеству послужили, и с людьми поладили, и успели даже в моей детской памяти оставить много света.
Но то обстоятельство, что бабушка сама была сиротой, открылось мне с горечью изумления. Она никогда не рассказывала мне об этом! Я не упрекала себя за то, что сама не интересовалась детством бабушки: ведь мне казалось тогда, что она родилась на свет уже бабушкой… Всё, о чём она рассказывала, слушала с неподдельным интересом. Но всё было настолько безрадостно, что я страдальчески принимала любое её воспоминание. От неё и слово «батрачить» узнала. Задело меня это неравенство в истории своего рода и одновременно наполнило гордостью: надо же – влюбился, переступив через барскую спесь и барские условности! Про сиротство не знала, и это знание обожгло. Видно, были у бабушки какие-то скрытые от меня причины не вспоминать.
Мост, улетевший в далёкое будущее
Подумать только: одно мгновение, запечатлев человека, может оказаться для него шансом оставить потомству себя живым, вполне довольным собой, хоть и… бесчувственным к волнам плещущей после него жизни.
Не вспоминала бабушка в наших с ней разговорах как сиротство, так и Дмитрия, первого мужа, маминого отца. При этом его фотография – цветная и потому редкостная для той поры – всегда стояла на высоком комоде. Наверное, она украшала бабушкин мир. И было чем украшать. Мужчина средних лет, с волной волос, зачёсанных назад, в гимнастёрке без погон, стоит среди высоких красных георгинов с букетом из тех же цветов, радуя своей молодцеватой выправкой и удивляя поразительным сходством с маминым лицом: разрезом карих круглых глаз, скулами, типичными для забайкальских лиц, и ещё тем, что украшало бы женщину, как в случае с маминым портретом, – аккуратным маленьким ртом. Круглое лицо досталось маме в наследство от отца: точь-в-точь. Впрочем, как мне – от отца моего, – овальное. Поэтому наши с мамой лица – разные.