banner banner banner
Жемчужница и песчинка
Жемчужница и песчинка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жемчужница и песчинка

скачать книгу бесплатно

Он специализировался в МГУ по романской филологии, знал французский язык, учился в семинаре у Рождественского. По его словам, лишь случай не позволил ему уехать работать за границу. Телохранителем, а не профессором филологии. Украинец, он женился на татарке (в детстве та училась в школе вместе с моей сестрой, а также с будущей женой моего бывшего жениха – грузина, которая сейчас вышла за англичанина и уехала; черт побери, сложно все!), познакомившись с нею на своем московском филфаке, и приехал в Казань. И пошел на работу именно на ту кафедру, которой заведовала моя мама; но она уже оставила к этому времени должность; так эта примечательная личность, каратэка «с судьбой», и внедрилась в наши круги.

Приглядываясь ко мне, Слава раза два заметил: «Вам бы надо заняться каратэ. И сложение, и реакция…» В ответ я сильно смеялась. Спортом я не занималась ни когда в жизни и никаким; то есть, у нас были у рок и физкультуры в школе и в институте, и давным – давно, в детстве, папа учил меня кататься на лыжах… еще я любила бегать и плавала легко; но каратэ?!

Сказав, что члены группы, с которыми Слава занимался ко времени нашего знакомства уже восемь месяцев, летом ушли в отпуск, я забыла упомянуть, что иностранные курсанты из маминого училища, которые тоже в эту группу входили, разъехались не все. Например, вьетнамцы остались, и, кажется, часть европейцев тоже, но их я тогда еще совсем не знала. Вьетнам далеко, туда не наездишься. И многие из оставшихся тренировались у Славы по прежнему.

Как случилось, что я все же поддалась на его уговоры и пошла посмотреть – просто посмотреть на тренировку, как в цирк или в театр? Приманкой стал Фыонг. (Это по – вьетнамски «Феникс»). Он был только что с войны. Рекламная речь повествовала, что в тот день Фыонг покажет на тренировке какие-то специальные, редчайшие приемы против ножа и против пистолета, которых Слава – зеленый настоящий японский пояс – и сам не знал. И вот я частью из любопытства, частью со скуки, пошла поглядеть, что же такое может сделать малорослый и щуплый вьетнамец с вот таким вот американским солдатом, выскочив из родных джунглей, и… Короче, пошла за зрелищем. Еще, помню, вырядилась в цветное платье, вся в браслетах… А Фыонг-то и не пришел. Он в тот день заболел. И я посмотрела обычнейшую, рядовую трехчасовую тренировку с самым худшим, четвероразрядным составом, включавшим моего мужа и того самого Валеру. На них смотреть, разумеется, было нечего, разве что несказанный энтузиазм на лицах. Я посмотрела на самого тренера. И пропала.

Бог мой! И сегодня я помню тот восторг, озарение и страсть, которые тогда поразили меня. Балет – нет, это что-то очень грозное для балета, но так же красиво, и непостижимо изменчиво, и… Словом, это равно самой жизни.

Теперь уже я пала на колени и сказала: «Слава, как ты был прав!! Возьми меня и научи хоть чему-нибудь из этого! Я не смогу теперь без этого жить!!!»

Так началась самая счастливая эпоха в моей судьбе. Это было жаркое, прекрасное лето. Слава отправил жену отдыхать на море, а сам переселился к нам. Брезжил рассвет; мы уходили в соседние лесочки и овраги за грибами. Представьте на минуту ровные невысокие сосенки, на паутинах жемчуга росы, золотые лучи рассвета дымятся и дышат над ними, а из – под низких веток вылезаю на четвереньках я; спина мокрая, в волосах сосновые иглы, как у ежа, а в зубах пакет с маслятами… Потом, дома, мы долго чистим и едим эти грибы, сколько-то отдыхаем и идем смотреть, по слову нашего Учителя, какой-нибудь немыслимый индийский фильм – две серии черт знает чего ради одного удара, например, палкой по коленам. Шестом, я хотела сказать. То есть нет, посохом. Шаолиньским. Потом – центр всего существования, святая святых, трехчасовая тренировка в спортзале. Потом – домой, отдых, музыка обычно, бесконечный чай, разговоры всю ночь, – и шахматы, как ни странно, – я ведь в них непозволительно плохо играю, при всем пиетете. Брезжит утро, пора за грибами… Я не помню, чтобы хоть одну ночь мы тогда спали. Слово тренера было для нас всем: политическим режимом, молитвой и наградой, непререкаемым наказанием и откровением. Дни тянулись, блестящие, пышные и однообразные, не утомляя нас, а все больше наполняя счастьем жизни. Мы везде были втроем, и непонятно, кто сильнее был влюблен в Славку – я или муж. Никогда потом больше мы не жили с ним так мирно, без единой ссоры, как в те полтора года эпохи каратэ, когда мы говорили только об ударах, блоках, ката и кумитэ. Это была наша вторая юность, второй медовый год…

Часто Слава приводил к нам в гости человек по двадцать вьетнамцев, тех самых. Они ходили вместе с нами по грибы (называя их почему-то по – чешски «грубы»). Потом сушили носки на моей ванне. Меры манер они долго не могли нащупать, и то снимали обувь еще на траве перед домом, то безобразно фамильярничали. Вообще-то нет, не фамильярничали. Просто могли попросить, например, взаймы рублей триста денег (сегодня читай – три миллиона) и обидеться отказом. Но впрочем, они были забавные и милые. Конечно, когда с каникул ближе к осени вернулись немцы и венгры, – с ними нам было легче.

Оборвалось наше летнее счастье внезапно. Вечером в августе в дверь раздался звонок, и на пороге возник огромнейший, барственный, милостиво настроенный Добровольский: физик, эстет, диссидент, флагман нашего мировоззрения, властитель множества душ. «Друзья!» – провозгласил он. «Прошу всех на Эфроса!» (У него был огромный цветной телевизор). Я завопила от восторга, а Славка… а Славка потрясающе быстро и просто раскланялся, распрощался и ушел. Позднее, в отчаянии расспрашивая себя, в чем дело, я предположила, что, может быть, мой тон радостного привета, обращаемый к любому гостю – в том случае к Добровольскому – он считал лишь своей привилегией? Ушел он насупившись, это я помню… А может быть, ему просто за два месяца надоело у нас, он все услышал и понял, пошли повторы, он нас использовал полностью… Однако то был еще не конец.

Осенью группа восстановилась. Приехали другие курсанты; в кимоно было непонятно, кто они, какой нации, какого звания. Команды шли по – японски (хотя, должна признать сейчас, не вполне правильно и не во всех случаях по – японски, Славинька – таки смешивал стили); каратэ – не тот спорт, где интересуются кем-то, кроме себя. Наши преподаватели, вернувшиеся из отпуска, сначала покашивались на меня и мужа: птички шефа. Но мы очень старались, а они за лето кое-что подзабыли; кроме того, у нас был все же мощный «ввод», два месяца ежедневных индивидуальных занятий. Постепенно с нами многие подружились. Потом один из этих многих – гимнаст – уехал в Челны, получил там кафедру, а потом и вуз (Толя); другой в четвертый раз женился (Коля); третий купил подержанную машину (Ринат); четвертый стал спиваться с круга… Короче, своим рвением мы резко выделялись среди всех, и нам казалось, что вот – вот Славка полюбит нас по – прежнему.

Не тут-то было… Он стал скрывать от нас часы тренировок; скучливое выражение, все чаще заменявшее былую улыбку, доканывало меня. Но жить без тренировок я уже не могла. Железной, морозной зимой я ушла от него в другую группу… Но это будет уже следующий рассказ. А тогда я необычайно старалась, и у нас с мужем уже стали наблюдаться некоторые успехи, хотя до того звездного часа, с которого я начала главу, было еще далеко, больше года. Помню, перед тем, как начать искать возможность перейти в другую группу, я все же спросила, как называется наш стиль: он был какой-то особый. Ответ был: атомиясаки. Ни до, ни после я никогда не слышала такого слова, и сегодня убеждена, что Славка его придумал на ходу. Такой школы нет. Необычность его стиля объяснялась его фантазией и определенной всеядностью: он включал, видно, и боксерские приемы, и движения из у – шу (тогда мы говорили кун – фу), and what not. (Основа была все же кёкусинкай). Однако словом этим я с тех пор сразила немало наших самородных каратэк. Бог мне судья; его первая заповедь – верь безусловно своему Мастеру.

Итак, я была, насколько могу судить, первой женщиной в родном городе, рискнувшей заняться каратэ. И притом в мужской группе. И к тому же профессиональных спортсменов. И никогда прежде не занимавшаяся никаким спортом. И так далее. Сменив потом еще двух тренеров (об одном из них расскажу ниже, там было смешно), – больше, чем через год, я уже довольно гордо и небрежно пришла на несколько тренировок опять к Славе. Тогда-то и случилось то, что случилось: понаблюдав за мной искоса с полчаса, он назначил тройной удар. Это была вершина моей жизни, ее золотая середина и высший приз.

Приходилось ли мне принимать хоть раз настоящий бой? Нет, конечно, я бы его не выиграла. Но тренировочные кумитэ я любила, боли не боялась, и бывало так, что дома после тренировки я не могла снять свитер: руки так отекали от блоков, что рукава приходилось распарывать по шву и потом опять зашивать. Этим я не горжусь. Это значит, слабые мышцы и с ошибкой проведенный блок. Тем не менее, я прошу учесть, что и во второй спортивной группе, куда я напросилась, не выдержав предательства Учителя, занимались только мужчины. Одно дело играть с мужчиной в шахматы, тут борьба ума и характера; другое дело кумитэ.

Расскажу еще о том, как я попала ко второму своему тренеру. Тут нужна ключевая фигура: это Зуфар Гимаев, художник сельской темы, чудесный колорист, эффектнейшая внешность в раме рыжих кудрей и бороды, мим и каратэка, детский приятель мужа, а впоследствии наш общий друг. Зуфар Гимаев к женскому каратэ относился более чем скептически. Но он занимался в какой-то скрытой группе за городом, в Юдино, а других возможностей у меня не было: на нас уже пошли репрессии, группы разгонялись одна за другой. Вооруженная опытом навязывания своей диссертации, я со змеиной хитростью решила попробовать войти – таки туда, где Зуфар был вторым лицом после тренера, – он был сэмпай, то есть лучший, главный ученик. Когда после общей разминки новичков отделяют от кимоно, первых, черных, берет тренер и три часа до изнеможения гоняет их, например, в дзэнкуцу – дачи. А ветеранов, т. е. кимоно, берет Зуфар. Тут уж настоящее каратэ: бой с тенью (ката) и бой с противником, касание средней степени (кумитэ).

Надо сказать, что кимоно у меня было: подарок немецкого друга. Создался дерзкий, даже нахальный план.

Первый шаг мой был таков: я напросилась поехать с Зуфаром в Юдино посмотреть его тренировку по пантомиме. На это он согласился радостно и бесхитростно. Я понимала, что, завезя меня в Юдино, он будет чувствовать свою ответственность, когда наступит ночь (а она наступит моментально, пошел декабрь). Скорее всего, он не прогонит меня домой одну, а попросит подождать, пока пройдет следующая после пантомимы тренировка каратэ. Наверное, я пробьюсь в здание, где располагается спортзал, и увижу тренера, а там посмотрим. Надо было еще узнать, подходит ли мне стиль и степень нагрузки.

Вся эта первая часть была разыграна мною как прекрасно отрепетированная дома пьеса. Дальше ноты приходилось читать с листа. Стиль оказался шотокан, пояс у тренера, слава богу, белый; группа большая, но она потом, как я уже сказала, делилась надвое. Хоть меня и не хотели пускать «посмотреть», но я со всем возможным смирением в додзё все – таки втерлась. После тренировки все идут в душ. Я вышла в коридор; близилась решительная минута. Нужен был экспромт.

Помогло делу то, что и после тренировки парни шли по ранжиру: первым – тренер, за ним, возвышаясь над его плечом, Зуфар. Я выступила вперед из тени коридора и загородила дорогу.

– Только, пожалуйста, не отказывайте мне с порога. (Голос низкий, контральто, виолончель! Самые биологически релевантные ноты тут потребны).

– Да, что такое? (Это Володя отозвался, тренер; из – за его плеча с немым изумлением взирал Зуфар).

– Я Вас прошу, нет, я Вас просто умоляю: допустите меня послезавтра до тренировки. Пожалуйста! Чем Вы рискуете? Ничем. Вы через двадцать минут можете меня выставить, если я Вам не понравлюсь.

(Немая сцена: Володя считает, что я – девушка Зуфара, и что он безмолвно за меня тоже всем существом просит; Зуфар обомлел и превратился в соляной столб от подобной моей наглости). Володя: – Ну, я не знаю… А Вы занимались раньше? – Я:

– Да, больше четырех месяцев. – Он, заинтересованно:

– Какая школа? – Я:

– Атомиясаки. Всё расскажу. – Он:

– Я не знаю… Ну, я не знаю… А кимоно у Вас есть?

– Есть!

– Ну, я не знаю…

– Чем, ну чем Вы рискуете, сэнсэй? Выгоните меня, в крайнем случае… А вдруг я подойду?!

– Ну, не знаю… Ну, приходите, что ли, в четверг…

Вот так это и состоялось. Зуфар долго не разговаривал со мной: до утра четверга. Вечером, ворча, он заехал за мной, и мы отправились. Излишне говорить, что после общей разминки я встала, – понятное дело, последней – в ряд кимоно.

Зуфар потом простил меня, только обращался жестче, чем с юношами. Чтоб знала. Чтоб служба мёдом не казалась. Подчиненный должен быть трепетен, а провинившийся подчиненный должен всю жизнь прожить провинившимся, на грани между казнью и помилованием.

Всю зиму почти что я ездила в промерзшей электричке в Юдино, вполне самостоятельно. Возвращалась в час ночи; и хотя я была очень довольна, все же эти поездки были трудны и небезопасны. К весне я стала искать новую группу. Таковая обнаружилась в университете; там состояли, в основном, студенты юрфака. Они находились еще на начальной стадии, но импонировало мне то, что тренер ювелирно подходил к технике.

Эпоха каратэ знала потрясения. Как известно, Федерацию закрыли; «неолимпийский вид спорта» подвергся ожесточенным гонениям. «Наши пошли по подвалам», кто мог; занимались некоторые, говорят, при свете карманных фонариков. Мне это все – таки не подходило: я хотела, чтоб был душ; по крайней мере, гардероб; по наименьшей мере – хоть стабильный приличный зал, по которому мне можно было бы ходить босиком. Кроме того, у меня должен был родиться ребенок: год почти носить, год с лишним кормить, болел он в младенчестве тяжко… В занятиях каратэ образовался серьезный, как я теперь вижу, невосполнимый перерыв. Правда, это все еще был не конец: когда Булат подрос, я стала опять урывками заниматься, с разными людьми, в разных условиях, с малым успехом. Последний мой тренер, Эдик Арсланов (дело было в Яльчике), стал одновременно первым серьезным тренером Тимура. К Славиньке Тимур ребенком тоже ходил, но ему это не нравилось. Больше всего он был недоволен тем, что мама с папой так очевидно, так полно и влюбленно заняты собой, а не им. Ему было семь. Когда вырос, овладел своим искусством Эдик (а он сам признавался мне, что триггерный эффект на него произвел еще в детстве мой танец a la karate на сцене яльчинского спортлагеря), Тимуру стало уже семнадцать. Эстафета была передана мною по всем правилам.

Сейчас я помню только чувство непоколебимой уверенности в вечной красоте, силе и юности, презрительное отношение к любому проявлению слабости духа, ощущение превосходства по отношению к daily routine; как мы тогда говаривали: выходишь из спортзала – и тебе на все дрязги на-пле-вать; маленькое – маленькое, большое – большое. Масштаб выравнивался. Никакой мелочи уже не взять над тобою верх. Некоторые «коронные» свои удары и блоки я и сегодня могу провести, но не в бою, а в виде гимнастического упражнения. И сегодня я по – прежнему уверена, что, когда у меня будет много времени, я вернусь к этому главному делу и состоянию, я еще вернусь в счастливую и достойную страну таинственных отважных людей.

А кэнтос на правой руке, думается мне, выдают это мое славное прошлое.

* * *

По берегам блестящих рек
склонились синие осокори.

Учись – ребёнком, юношей – терпи.
Суди – возросшим мужем.
Советуй – стариком.

Все Веды в девяти словах.

Когда же я смогу
пройти по берегам блестящих рек?

По берегам тенистых вод
стеной столпились ели и калина.
Цветы – весной, кукушка – летом,
и осенью луна.
Холодный, чистый снег зимой.
Весь дзэн в одиннадцати именах.

Когда же я смогу
воды напиться из тенистых вод?

Я не хочу искать и не хочу идти.

Я знаю тайну: если вам берёза покажется смеющейся и светлой,
то знайте тоже: (правда, это тайна):
так светит в миг предсмертный человек,
сражённый молнией, упавшей с тучи,
поднявши руки к небесам в экстазе,
как девушка из лампы Метерлинка.

Теперь вы знаете. И можете забыть.

…А клюква недозревшая, как бусы,
растёт на ниточках среди болота,
и бело – розовые капли клюквы
кому-то могут показаться тайной,
как брату моему из Андижана.

А в тёплом озерке среди болота
живут черно – червонные тела:
все в мягких перьях караси – зулусы,
как эта Нэнси. А по берегам
там соловьи поют и ходят лоси.

Когда же я смогу
вернуться к берегам блестящих рек?

Глава VIII. У колыбели

Многое в моей жизни исправлено и введено в привычную для людей колею необходимостью воспитывать младшего сына, как многое было сломано неизбежностью родить и поднять старшего. И роли их по отношению ко мне, и структурно наши отношения с ними довольно – таки разные. Родители первого ребенка – нищие, веселые, честолюбивые студенты; родители второго – потолстевшие, важно, медленно выступающие, тщеславные кандидаты наук.

Первенца страшно долго не могли поименовать и все перессорились. Моя англизированная, европеизированная мама желала, чтобы он был Роальд, Ромуальд, Оскар или, на крайняк, Леопольд. Моя наслушавшаяся патриотических, историко – обличительных речей и временно тюркизированная свекровь (каен – ана) предлагала такие имена, как Прозат и Хэплехэт; муж – «королевские» варианты Фархад и Фарук. Тимуром я окрестила сына, аки тать в нощи, ускользнув из дому в четыре утра в загс (потом уже никто не спорил, все измучились). Младшего же назвала Булатом, едва увидела в лицо. Первой беременности я стеснялась до обмороков и часто плакала, хотя она протекала в двадцать раз легче, чем вторая – с обоими токсикозами, психозами и со всеми существующими осложнениями. Первенца мы, неумелые и вдохновенные родители, пичкали огромными знаниями. Сейчас он клянется, что ничего не помнит; а ведь «Гайавату» получил в 4 года, в 9 – 10 утробно хохотал над похождениями Швейка, чего не понять ни мне, ни вообще ни одной женщине; в 12 мы читали извлечения из Экклезиаста и Чосера, а уж Пушкина – ежедневно. Моя мама, с которой он часто жил, и которая вместе с моей сестрой, тогда еще совсем юной девочкой, взяла на себя основную часть его воспитания в раннем детстве, – свидетельствуют, что Тимур больше всего любил чтение вслух, театрализованные представления и шумные игры, много и мгновенно рисовал и радовался домашнему веселью. Наблюдая, с каким отчаянием, трудом и ответственностью он пишет школьные сочинения, каким тонким чутьем слова постепенно овладевает, я прозрела в нем литературный талант, который раскрывается теперь.

Воспитание детей я понимаю как разговор с ними, т. е. так, как мужчины его понимают, судя по социологическим трудам (например, так считает социолог с роскошной фамилией: Ядов). И конечно, с Булатом и говорила, и играла я меньше, чем с Тимуром, и чем это необходимо. Я была много старше, чем нужно, это во – первых; образовательную информацию уже умела дозировать, не «передавая» лишнего; а в – третьих, я стала побаиваться, что если у Тимура и есть несравненная женщина – друг, то, возможно, по этой причине у него нет матери?.. Господи, прости, прости мое недомыслие, если так! Уж второй сын-точно сын…

В итоге Тимур более разговорчивый и открытый, чем Булат; о бедах и радостях Тимура я знаю гораздо больше, чем о скрытой, подспудной жизни младшего, дорогого мне мальчика, тоже талантливого, трудолюбивого, тоже с огромными карими глазами – но взгляд у первенца задумчиво – проницательный, а у младшего печальный. И оба относятся к жизни тревожно. А ведь я только ради них, ради них одних – и иногда ради мамы – делаю спокойный вид, при всяком удобном случае повторяя, что все хорошо.

Все представления о правильной семейной жизни у моих детей от бабушки и тети.

Все представления о неправильной…

Один показательный момент: иногда младший сын начинает со мной по старой привычке «бороться» – какое-то время мы вместе ходили в спортивный зал – и так – таки нешуточно бороться, а вес с ним у нас как раз теперь одинаковый. Все же за счет прежней техники я иногда выигрываю, и он летит на пол. И с полу, смеясь и злясь: «Дурдом! какая мать, такой и дом!» И часто в его рассказах фигурирует образ плохой, неумелой матери и одинокого сына, принуждаемого заниматься не своим делом. Я только надеюсь, что все же он любит меня.

Это не значит, что я никогда не проводила жизнь у колыбели. Я имею в виду, у детской кроватки принципиально бессонного и, как правило, больного ребенка. И если первый сын до года щадил меня, тяжело заболев лишь за день до юбилея, то второй захворал уже в роддоме. Только сначала я этого не поняла…

Расскажу вам, как я видела призрак у его «колыбели» – коляски, заменявшей несколько месяцев кровать.

В «Красном Кресте», куда меня по показаниям откомандировали за две недели до срока, я успела насмотреться на множество ужасов, до того, как Булат появился на свет. Приведу лишь один из немногих, поразивших меня, диалогов акушерок с несчастными: «Женщины, возьмите пеленочку, сядьте в угол на пеленочку!» – «Я РОЖАТЬ СЮДА ПРИШЛА!!» – «А и все-то здесь за этим пришли, представьте! Вы что, не видите, других мест нет?» Или еще: «Женщины, быстро берите газетки и идемте в детскую, мух бить! Ждем инфекции…» Женщины сидели и полулежали в коридорчиках, на раскладушках, стульях… Мы еще не знали, что началась эпидемия стафилококка. Санэпидстанция уже закрыла этот роддом, но Минздрав не закрывал, не было мест.

Словом, боясь инфекции, нас выписывали одну за другой, шитых на живую нитку, с трех – четырехдневными детьми.

Когда моему сыну исполнилось девять дней, я уже готова была умереть от усталости, хотя он был сначала вполне сносный, плакал все меньше, а потом и вовсе стал как тряпочный. Уставала же я от обычного, должного материнского труда.

И вот. Ночь, я иду по длинному, темному коридору из ванной комнаты в кухню и тащу тяжелый таз с пеленками. Справа освещенная ночником стеклянная дверь в главную комнату; наискосок стоит коляска шатром ко мне, в ней спит ребенок. Боковым зрением за полуоткрытыми створками дверей я вижу…

– а вы думаете, при этом не гудит полночь? Гудит. Двенадцать глухих ударов, слышных то ли сверху от соседей, то ли в открытое по случаю лета окно…

Косвенный взгляд говорит мне, что перед коляской стоит, всматриваясь в личико спящего ребенка, вроде бы муж. Только заметно выше ростом и почему-то в ниспадающем темном плаще в пол. Лицо, склоненное, со знакомыми, правильными чертами, как бы тонет книзу в тени, хотя по идее свет ночника, наоборот, должен его ярко освещать. И никогда, до смерти, мне не забыть взгляда тех черных, упорных, неподвижных глаз, будто без зрачков.

По инерции, влекомая тяжестью и усталостью, я пролетела мимо зала на кухню. Бякнула таз на табуретку, тут же обратно в комнату: ребенок спит, темной фигуры нет, муж лежит на диване, невидимом из коридора. Обнаженный, в белых плавках – никаких мрачных одеяний. Спрашиваю: ты вставал сейчас к ребенку? Нет, говорит, я все время тут лежу… Представляешь, говорю, так и так. Галлюцинация. Это все недосып; надо хоть сколько-то отдохнуть… так и стоит перед глазами этот призрак…

В ту ночь сын опасно заболел. Невозможно вспоминать, как и невозможно забыть, как нас возили в «скорой помощи» четыре часа по городу, никто не брал с сепсисом; я уж не упоминаю свое состояние: мне нельзя было сидеть, нельзя ходить, поднимать тяжести… Ха…

Трудно отрешиться от этих почти сорока летних дней 82 – го. Мы лежали в ДРКБ; это все же оказалась пневмония, но на табличке двери значилось: гнойно – септический барак. Потом нас оттуда перевели… Неделю у меня не было своего места, и я жила на стуле у порога его бокса, а когда мне дали койку в материнской, стало еще хуже. Бокс в одном торце, материнская палата в другом. Пока, полуживая, на полчаса провалишься в сон – и в это время заплачет ребенок; пока кто-нибудь разберется, чей он, и согласится дотащиться до нас через всю больницу; пока я, в состоянии очумелости, подхватившись, добегу до него – он уже весь синий от крика, на соске – пустышке муха сидит… О Боже мой… И каждый день мне говорили: «Мамочка, готовьтесь ко всему. Мамочка, готовьтесь ко всему». И каждый день в боксах умирали двух – трехнедельные дети. Ему прокололи весь ряд пенициллина, ампициллина, карбенициллина – состояние стоит, динамики нет… А на цефамезин, хороший такой полусинтетик венгерский, он дал настолько страшную аллергическую реакцию, что колоть его бросили.

Вылечили его, на мой взгляд, содовые вдыхания и купание в корытце с хозяйственным мылом. Я в слезах молилась той женщине – врачу, которая позволила и посоветовала ребенка, несмотря на высокую температуру, просто вымыть. И медсестре, которая помогла мне: налила теплую воду, распустила, как водоросли, в корыте упаковку ваты, и мы потихоньку загрузили малыша в эту мешанину; у него сделалось уморительно удивленное выражение лица, он за десять дней забыл, что это такое, и губы вытянул в трубочку, и глаза огромные раскрыл еще шире…

Смешные эпизоды, говорят, и на войне бывают. Были и в ДРКБ. Например, я очень гордилась, что у него такие глаза, и еще пушистые длинные ресницы. Когда мы освоились с больничным режимом, я потащила его по соседским боксам – хвастать перед бабенками (со многими из них мы познакомились еще в роддоме). Сунула одной из них под нос и говорю: смотри, какие ресницы! Та поправила очки, вгляделась, да, говорит, и действительно… Вдруг еще одна соседка, молоденькая татарка (а там основной контингент был из медвежьих углов, потому что в ДРКБ попадают только с самыми тяжелыми случаями), оттащила меня в сторону и в панике шепчет: «Ты что, ты что?!! С ума сошла?!! Сглазит же!!!» И на Булата плюет: «Тьфу! Ямьсез! (Плохой!)» Отводит сглаз, то есть. Сегодня себя так ведут не только малограмотные деревенские девочки, но и столичные штучки, а тогда было очень смешно.

Помню, что и у меня там, в больнице, считался дурной глаз, и от меня прятали детей, рисовали им, если случайно пристально взгляну, на лобиках пятна губной помады, пришивали на чепчики веточки черемухи.

А однажды прихожу в материнскую, – бабы хихикают смущенно, потом одна говорит: что это тут у тебя за крем такой странный? Мажем, мажем, не втирается… Эти дурочки жуликоватые улямзили из моих вещей мягкий синтетический тюбик с чем-то, а надписи иностранные, неизвестно, с чем; наудачу употребили как крем… «Эх вы, – говорю, – бестолочи, хоть бы спросили поначалу, что, мол, в этой банке, что в том тюбике, а потом уж и сперли! Это шампунь, хорошо еще, вы зубы не взялись им чистить!»

Словом, что-то человеческое и в той жизни было, конечно, но в целом – детская больница это ад. Настоящий.

Общая характеристика состояния материнства – хроническая бессонница, горящие, изъеденные веки, провалы сознания, отчаяние при первых звуках кряхтения и попискивания из кроватки, и отчетливое желание, когда крик – вот он, уже стоит, состоялся, – упасть в этот имеющий вид символа бесконечности орущий рот и умереть навсегда.

Двадцать с лишним лет детских болезней, лекарство по часам, безденежье, страшное ежедневное – чем кормить, чем кормить, чем?.. На работу – как вор, в командировку – как бандит, в ИПК на 4,5 месяца – как убийца. Сесть за пишущую машинку, в злобе захлопнув все чувства, все угрызения совести – противопоставить себя всему святому и доброму, что есть в этом мире, бросить сатанинский вызов всем порядочным людям на свете, изнасиловать единственно подобающую, правильную и высокочтимую традицию Kueche, Kinder, Kirche. Опять униженно молить вечно хворающую маму: я на три денька только, на три – четыре денечка в командировочку… я больше не буду… И видеть, возвращаясь, что тебя не узнает твой первенец; чистая душа, искренний задает вопрос: «Ты мама?» – «…Да…» – «Ты из Москвы приехала?» – «Да, Тимурик…» – «Больше не поедешь?» – «…» (Что сказать? Книги-то по семиотике – все в Ленинке и в Иностранке…) Ни разу я не могла себе позволить уйти в декрет: деньги были нужны. Точно по слову матери, I am a bread – winner for my family. And had always been. Но это не считается на Страшном Суде; взыскательный судья такое не посчитает за подвиг. А вот сколько раз ты бросала детей на бабушку, дедушку, юную тетушку? Сколько недодала еды, питья, не купила ботинки с рисунком зайца, недоиграла, недодарила, недотерпела, недосидела рядом?

Mea culpa noch einmal…

Я говорю это довольно – таки искренне. Раз один мой любимый друг, мудрый и тонкий, тогда совсем молодой еще человек, сказал мне: Эмилия, долг наш перед родителями столь велик и неохватен, что у нас никогда не будет возможности вернуть его. Он неоплатен. Поэтому честь человека состоит в том, чтобы все, что ему дали родители, вернуть детям своим, то есть такой долг отдается вперед, а не назад. Мы все, все люди, скорбим, что не смогли отдариться; единственная возможность перед богом – возвратить полученное нами – сыновьям нашим. Тоже безо всякой надежды когда-нибудь слупить с них отданное под проценты: просто отдать, и все. Вот что такое мораль. (И вот каковы восточные, умудренные древней мудростью парни, ведущие свой род от Урарту!)

Еще изумительный по красоте самородок: моя мама в детстве имела крестную. У той были еще и свои, физические дети. Этой самой крестной приписывается следующая фраза: «Я, конечно, объективная мать, но я же вижу, что мои дети лучше всех!»

Вы понимаете мою аллюзию?

При всех недочетах воспитания (в смысле – вспитывания), пороках обучения, просчетах образования, – итог-то вот он: как честный человек, я же вижу, что мои дети лучше всех! А что они, по – вашему, так – таки, как саксаулы, сами собой выросли? Определенное участие мое в этом деле есть.

К слову сказать, я никогда не сумела бы воспитать девочку, дочь. Понятие «ребенок» для меня тождественно означает «маленький мальчик».

Когда я, раздумывая в одиночестве, совершенно серьезно начинаю сомневаться, плохой я человек или хороший, – не в том смысле, что я в гостях краду серебряные ложки (Бен Джонсон: if he says he doesn't know the difference between virtue and vice, why, sir, when he leaves our houses, let us count our spoons) – а в высшем этическом значении того, что есть добро и зло – я говорю себе: Посмотри на своих сыновей. И все поймешь.

Я хороший.

А когда Ренат слышит мои ламентации по поводу наследника, – что вот, мол, каков Дон Жуан, и сколько еще оставленных им девочек (и не только девочек, но и деточек) будет у меня на руках плакать, а он уже где-то на пантомиме с новой, – муж лаконично отвечает: «Твой сын».

Глава IX. Только истории

Cras amet qui numquam amavit,
Quique amavit, cras amet.

Полюбит досель не любивший,
Тот, кто любил, вновь полюбит.