banner banner banner
Жемчужница и песчинка
Жемчужница и песчинка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жемчужница и песчинка

скачать книгу бесплатно

Мама провела меня по городу.
С папой я прошла по миру.
А с первым мужем я прошлась и по миру.

Вообще говоря, о нем я вовсе ничего не хочу писать, кроме самых общих оценок: сильный, красивый, умный, упрямый, одаренный… Главное же – это отец человека, ставшего для моей жизни стальным стержнем, силовым полем, источником веселья, ближайшим другом, адвокатом и судьей: короче, отец моего Булата. (Раньше в этом месте я говорила: Тимура).

Глава II. Жемчужница и песчинка

Хотелось начать с притчи, может быть, даже самой ее придумать. Но в ушах громыхнул голос одного из литературных героев Ю. Трифонова: «У Вас мания величия, милейший! Притчи пишут народы!» Поэтому я и начну, и закончу былью.

Под мускул раковины – жемчужницы, как и любого моллюска, под ее прочную панцирную крышку, то ли подмышку, то ли в горло, то ли в другое, еще более чувствительное и тайное место, может попадать мелкий мусор песчинок. Любой другой моллюск спасается, видимо, как поперхнувшийся или занозившийся человек, как рачительная хозяйка: он стремится с негодованием освободить свои члены, или что у них есть там, от чужеродного колючего и вредного тела, стряхнув, выполоскав, выбросив его вон. Только одна жемчужница поступает иначе: она начинает обволакивать поразивший ее осколок тонкими слоями перламутра. Через некоторое время ныряльщица – ама, которая, как пишут, может в поисках жемчужниц хоть три минуты, не дыша, плавать под водой, поднимает на поверхность к людям драгоценную природную шкатулочку с сокровищем.

Я украшаю жизнь и ее события, и мысленно, то есть наедине с собой, и тем более в пересказах. Точно так же поступают и моя мама, и сестра. Однако собственная жизнь мне кажется драматичнее, чем их. Я гораздо больше выигрывала и ошибалась, совершая непредсказуемые поступки, нарушая в общем благоприятные, равновесные обстоятельства по собственной воле. Их судьбы объективно тяжелее: война, наследственные болезни, самопожертвенное служение семьям и детям; моя превращена в захватывающую драму мною самой. А потому я в большей мере жемчужница, чем сестра и мама.

Приукрашивание реальных событий сродни разным ремеслам: ковке, чеканке, золочению, росписи. Точим, да режем, да полер наводим. Веди дело к радости, маленькая колдунья. Горя и без того много в любой судьбе.

Вот, скажем, имеется такой реальный факт. Полутемная, полузаполненная университетская аудитория; мне надо прочесть лекцию по логике и убежать домой, уже вечер. Внезапно обнаруживается присутствие посторонней женщины: она не закончила простенький эксперимент на моих студентах и просит захватить часть лекции. Я соглашаюсь.

Роспись же на этот сюжет выглядит так.

Представьте себе амфитеатром уходящие в полутьму длинные деревянные скамьи и столы, кое-где прихотливо украшенные пестрыми группами студентов. Как всегда торопливо, почти бегом я влетаю в аудиторию и, не опираясь на кафедру, быстро начинаю: «Здравствуйте все. Давайте продолжим наши похвальные занятия философской наукой логикой». Вдруг я замечаю справа просящий взгляд: небольшого роста, даже ниже меня, средних лет симпатичная дама, жестом останавливая мою речь, без запинки называет меня по имени – отчеству (and it's next to impossible) и говорит: «Будьте добры, с этим курсом на прошлом занятии мы начали один опыт, но не успели закончить; Вы не против, если я потихоньку буду опрашивать одного за другим еще человек семь – и все?»

Разумеется, ответила я и продолжила лекцию. Слева с самого верха направо на самую нижнюю скамью направился по диагонали зала некий молодой человек: отвечать на вопросы дамы. Чисто рефлекторно я проследила его траекторию и… бог ты мой, я поперхнулась и чуть не забыла сюжет. Перед экспериментатором, на узком длинном столе, рядами, на тарелочках, лежали человеческие носы телесного цвета. Под ними, рядами же, сервированы были человеческие губы. Того же цвета, телесного: то есть не розовые, не красные, а жутко белесо – желтые. С края свешивались хвостиками цветные пряди волос. Она еще чем-то там шуршала, какими-то плакатиками с нарисованными разноцветными глазами… тихо спрашивала о чем-то у парня… я заставила себя сконцентрироваться на своем.

Довольно быстро я увлеклась и обо всем постороннем забыла. Ближе к концу я заметила, что дама осталась слушать. К ней больше никто не подходил, но пугающие муляжи не исчезли: видимо, в порядке извинения за помеху она застыла неподвижно, только чуть головой покачивала. В перерыве студенты разошлись, дама наговорила мне комплиментов по поводу науки логики и предложила тоже ответить на ее вопросы.

Суть дела в следующем. Юношам (почему-то только им) предъявляются в отдельности рисунки глаз и анатомические муляжи, и предлагается выбрать, на их взгляд, «красивые». Опыт проводит одна из лабораторий Института Этнографии и Антропологии РФ. Их рабочая гипотеза: если анкетный опрос (а он проводится одновременно во всех «нерусских» республиках бывшего Союза) покажет, что представители данной национальности не склонны «признавать» какие – либо черты внешности, кроме своих собственных, – дело плохо, тут ксенофобия и чуть не этнопсихологическая подоплека гражданских войн. Если же юноша – татарин, который, согласно московским о нас представлениям, является смуглым, низкорослым, кривоногим, узкоглазым и черноволосым, признает за эталон женщины высокую зеленоглазую или голубоглазую блондинку (что и возымело место в описываемом случае), – все в порядке, все обойдется. Войны не будет.

Разумеется, это смешно, но моя героиня не смеялась. Она в свою гипотезу верила.

Я стала отвечать. Мой идеал мужчины: среднего роста крепко сложенный брюнет с черными глазами и волосами, глаза без «пикантуса», нос небольшой. Так. Теперь беремся за женские черты (дама моя вроде бы не только логику восприняла как новость, но и одного из главных законов диалектики – целое больше суммы своих частей-тоже явно не знала). Знаете, не трудитесь с отдельными носами, говорю я. Идеал женщины, то есть той, что может представлять Землю на каком-нибудь Вселенском конгрессе, то есть женщины как таковой: среднего роста, светло – смуглая, длинные прямые черные волосы, изящная, подвижная, гибкая, глаза если не черные, то карие… вижу, дама моя, как и предполагалось, рассматривает меня со все возрастающей подозрительностью, а потом и со страхом… Арьи мне нравятся, арьи, разглагольствую я. И больше никто. Смотрю, дама украдкой выписывает уже в черновиках научный вывод о ксенофобичности татарских философесс. Улыбаюсь, потом смеюсь откровенно… Нет, нет, говорю, нос должен поменьше быть, не смотрите на меня так! И глаза я вообще-то больше всего зеленые люблю…

Так делается у нас большая столичная наука. «Ползучий эмпиризм», сказали бы мы раньше, иди речь о западных социологах. А сегодня что скажешь? Очень полезные полевые исследования во времена, когда антитерроризм становится единственной общенациональной идеей…

Вот другой нагой и неприглядный факт. Лет десять тому назад бывший одноклассник моей сестры предложил ей вместе с кем-нибудь (то есть со мной) выступить понятыми: подписать показания о противозаконных мелких действиях официантки. Одноклассник работал в угро. Обрамление и комментарии этого факта можно подать так.

Прекрасная ранняя осень, убор ее зелено – желтый; дни теплые и солнечные, прохладные вечера еще не напоминают о грядущем. Мы с сестрой, нарядные, возбужденные, хихикая, ждем на остановке автобуса некое третье лицо. Вместе с этим лицом мы должны отправиться в модный ресторанчик, вести себя, в перспективе, разгульно, изображая двух «динамисток»; вот, собственно, и все. Только потом нужно будет увиденное в деталях воспроизвести письменно. Остальное – не наше дело. Те «наши», которых это дело, сами знают, когда и как поступить.

Третье лицо оказалось молодым обворожительным кавказцем тоже из «наших»; я сразу решила, что массивная золотая печатка – это кастет или в крайнем случае ампула с ядом, а за бортом бархатного оливкового костюма скрывается сами понимаете, что. Он разыгрывал подгулявшего грузина; денег у нас было мало, государственный билет позволял разве что начать; остальное веселье должно было разворачиваться за счет нашего с сестрой артистизма.

Мы с азартом принялись втроем прожигать жизнь. Надо сказать, наш кавалер был настолько мил и обаятелен, что знакомство, расспросы, шутки и смех были абсолютно естественны. Бутылка вина пустела, подали жаркое, за большим окном сгущались влажные зябкие сумерки, а издали, из пышных зеленых кустов, за ресторанной дверью следили еще трое «наших», ожидая условного сигнала на вход, понемногу замерзая, голодая и ожесточаясь.

Кончилось все довольно быстро. Неосторожная официантка обсчитала нас на несколько рублей и еще продала коньяк «на вынос». Дамоклов меч, вознесенный восемью руками надо всем заведением, не должен был так – таки сразу и отсечь эту одну повинную голову: оказывается, так в угро копится компромат на будущее; это дальновидно, по – моему. Но в те минуты, когда упомянутая голова, плача и лепеча, заглядывала в лица нам, все еще сидящим за тяжелым разоренным столом, как-то снизу, – ох, до чего мы с сестрой почувствовали себя неважно! До чего, прямо сказать, гнусно. Напрасно наш в момент преобразившийся кавалер негромко сказал нам: «Это воры, девочки. Кого вы жалеете?» Мы все же жалели и официантку, и симпатичного бармена, а сильнее всего сожалели о том, что вообще взялись за роль Мат Хари, особо не ведая, что творим. Гадливое чувство постепенно оставило нас на мягких сидениях теплой машины, где бормотала рация и смеялись, сыпля комплиментами, четверо «наших».

Трое из них, насколько я могу судить, живы – здоровы по сей день. А вот тот, с кем мы проводили памятный ужин – не знаю. Он занимался потом наркотиками несколько лет; но дело даже не в этом. По национальности он чеченец, и однажды, в более позднюю встречу, он сказал мне: «Где умру, я не знаю, но похоронят меня на родине». Или даже: «в родной земле».

Еще одна песчинка – и, может быть, хватит с примерами? Впрочем, что выйдет, то выйдет.

Исходный эпизод таков: продавец яблок ни за что, ни про что купил для меня на свои деньги ведро гладиолусов. Это было уже не десять, а двадцать с лишним лет назад.

Моя сестра, тогда еще совсем малышка, лежала в кожной клинике. Она всегда была такая хорошенькая, воздушная, кудрявая, с непередаваемо милым личиком… Ей, конечно, было плохо в той больнице. Я каждый день ездила на большой базар за красными яблоками. Скоро ко мне присмотрелся весь ряд торговцев; они оказались между собою родственниками. Мне стали сбавлять цену или прибавлять в товаре. Особенно один парень был щедр. Он вообще, как потом оказалось, отличался великодушием: вручную грузил ящики с яблоками почти для всех своих, а это по шесть тонн на одного торговца, примерно. На этом он и потерял здоровье: я еще коснусь печальных вещей. Романтический же его шаг с цветами был, каюсь, спровоцирован мною.

Дело в том, что в один из дней раннего июня должна была состояться свадьба моей младшей кузины Ольги. Она выходила за новоиспеченного офицера, и тут же молодожены должны были отправиться за границу. Свадьба готовилась почему-то спешно; уже тогда зная мою полную и преступную бесхозяйственность и лень, мне не стали поручать никакого реального дела, только дали несколько десяток на цветы. Тогда это была большая сумма денег для меня. Я ревностно выбирала, остановилась на огромных, дышащих непередаваемой роскошью белых пионах. Ведро с ними я с трудом и с радостью привезла на ночь домой и поставила на балконный пол, каковой наутро был покрыт неправдоподобно прекрасным ковром из их лепестков. Белая красота его и сладкий предсмертный аромат превратили меня на полчаса в изваяние, сохранившее, однако, способность к созерцанию. Было семь утра. Через два часа цветы должны были украшать свадебный зал.

Отмерев, я ринулась на базар, почему – до сих пор не знаю. Денег у меня не было. А у Отари были. Действовала я едва ли сознательно: неужели можно до такой степени не быть леди? Теряя дыхание, я кратко все объяснила… Благодетель мой рассмеялся, повел меня в цветочный ряд, купил белые гладиолусы вместе с ведром – а они только-только появились! – и сказал, что в жару не стоит за день до срока покупать пионы. Потом проводил меня до такси, заплатил шоферу и произнес с невероятным достоинством: «Передай мои лучшие пожелания и поздравления Ольге (он пять минут назад узнал о ней!) и скажи, что я никак не смогу сам присутствовать в гостях в день ее торжества. Пусть простит меня и примет в дар эти цветы».

Каким врожденным благородством дышали эти простые слова, я передать не сумею.

Дня через два – три я опять поехала в яблочный ряд, уже по-товарищески, желая поболтать, отблагодарить как-нибудь цветисто – я бы смогла, просто в ту, нужную минуту ничего не получилось, не достигала я высоты его доброй души. Но на этот раз место Отари пустовало, а его двоюродный брат, заплакав, сказал мне, что тот грузил яблоки для какого-то троюродного шурина или как его там, оступился, упал с пандуса, уронил на себя ящик и сломал позвоночник. Лежит в шестой больнице.

Ему было двадцать три. Больше ничего не знаю.

Перебирая песчинки, на которые наносится перламутр, чтобы потом низалось ожерелье моих рассказов, я предусмотрительно избегаю упоминать об осколках шрапнели и выбираю что помельче. Разве расскажешь хоть в самой искренней биографии об истинных обстоятельствах, при которых я рассталась с первым женихом и первым мужем, познакомилась с Серым Кардиналом или с Харри Шолихом, как оплакивала самоубийц, ночевала в Домодедово, играла в гардеробные номерки вместо карт в смоленской гостинице, смотрела в глаза насильников, встречала 82-й год, плыла в лодке на день рождения к сынишке? Вообще я часто искала себе беды. Многих участников тех драм и трагикомедий по именам я не знаю, других и называть нельзя.

Но об одной острой занозе я все же расскажу: она не затрагивает ничьи репутации, это обыкновенный несчастный случай; и вот изволите видеть, какую овальную жемчужину я из этого шипа изготовила.

Сам случай такой: я погналась за автобусом, упала и повредила ногу. Весной будет тому три года. (Травма, на самом деле, осталась навсегда).

Ювелирно обработанный, он предстает историей.

Привыкнув считать в отношении себя такую категорию, как возраст, пустой абстракцией, двигаясь легко и быстро, «напевая и смеясь» (ну или пробирая кого-нибудь за грехи, сверкая глазами, или же плача, или вихрем разгребая массу дел), я вдруг была поймана за щиколотку посреди своего полета, измытарена, обезображена, посажена на цепь и приговорена к пыткам и заключению. Гипсовая костяная нога и самый вид костылей обратили в прах мои иллюзии красоты и молодости. Уродство доканывало меня в семьсот раз сильнее, чем боль. Почему-то особенно нестерпимой обидой представал сам повод погони за автобусом: мне непременно надо было получить зарплату.

Я ее и получила: добравшись, стоя, в подлой сорок девятке, каковую догоняла, а затем прождав в благожелательной, но твердой очереди коллег положенный академический час, стоя же, на маленькой крутой лестнице к кассе, – с полным разрывом связок. Правда, иногда у меня в сознании вдруг как бы задергивались шторки от сильной боли, но мой дух устоял, как всегда. Потом, уже со скоростью виноградной улитки, я добралась от главного здания до своего, и в двадцати метрах от входа меня заприметило трое любимых студентов – Трэш, Алеша Карманов и Коля – цесаревич. Водрузив на стул, они на руках, с помпой, понесли меня, полулежачую (слава богу, было мало народу в свидетелях) на второй этаж и на кафедру. Я повела семинар. Их должно было состояться всего два, потом можно как-то домой.

В перерыве на кафедру зашел наш иностранный аспирант Самир Аль – Ганнай: он должен был той весной сдавать кандидатский по философии, и мы с ним понемногу репетировали. Самир сыграл роль Спасителя: презрев насмехавшуюся вокруг меня толпу всяких там Тишко и Кармановых, с первого взгляда на мою распухшую и вылившуюся из туфли лодыжку он сделал два кратких распоряжения: занятия прекратить и идти садиться в его машину. Идти я уже не могла.

После нескольких заездов в разные места Самир определил – таки меня в травмпункт. Безобразно толстая и безобразно грубая травмпунктиха равнодушно сказала: гипс. Я истерически расхохоталась: таков был мой ответ. Самир повез меня домой.

Ночь была кошмаром, тугие пелены я посрывала; через неделю кошмара мой любимый друг Сергей настойчиво стал уговаривать меня вернуться и дать наложить гипс. Среди банальных аргументов, которые я слышала и от других, была блистательная находка: подумай, Милечка, какая красота: месяц отдыха! Сиди, пиши!

Возглас этот значил для меня то же самое, что для Августина Блаженного «Иди, читай!» Я прозрела иное измерение бытия: месяц – месяц в гипсе! И еще месяц тоже почти полной свободы после! Диван, письменный стол и книги – все рядом: сиди, пиши, читай! Что надо нам, философам, кроме бумаги и карандаша? И ни одной семейной заботы!

Кончался май, наступало лето. Я предложила молодому мужу неслыханное пари: спорим на ящик шампанского (тогда я еще не знала, что шампанское продают не в ящиках, а в коробках), что за лето я напишу докторскую? Надо сказать, даже привычный к моей внезапности, он поначалу оторопел; а потом – я никогда не видела, чтобы человек изо всех своих сил так стремился проиграть пари! Все мои желания выполнялись (состояли они, в основном, в бесконечной веренице чашек чая), все помехи заглушались, дети вели себя ангельски, капризы мои игнорировались. В четыре утра солнце начинало заглядывать в наше окно. В семь оно потоком заливало письменный стол; Ренат распахивал раму, стелил одеяло, и я загорала прямо на столе o naturelle. Читала, помню, больше всего Хинтикку и Фейерабенда, их принес из университетской библиотеки Тимур: страницы сияли, отражая солнечный свет. Потом окно закрывалось, и я садилась писать. Рукопись кончила не за три, а за два месяца, а за август все напечатала. Ренат на руках носил меня гулять в лес; все мои юные приятели жалели и навещали меня. Самир бывал каждый день. Массаж и электроток немного позволяли мне ходить. То было счастливое лето, одно плохо: в Яльчике укоротилась смена, и вся она заливалась дождем. Те страницы, которые пришлись на Яльчик, – худшие во всем тексте, в них и сейчас нет легкой сухости, которую так ценю.

Следующий год ушел на борьбу за публикацию монографии, потом быстро воспоследовала защита. А проигранное шампанское Ренатик и по сей день возвращает мне. Кажется, он уже двадцатикратно переплатил. Но я, понимаете ли, принимаю. А вообще-то помощь его переоценить просто некому и невозможно. Достаточно сказать, что, если бы не его усилия, первая книжка моя не вышла бы в свет; а потому первый экземпляр – его.

В самом конце еще расскажу, как по – разному реагировали люди на мою травму. Мама испугалась больше всех: она сказала, ох, связки, это на всю жизнь. Будешь всегда, идя, напоминать себе: нога, нога, нога… Володя Тишко, спортсмен, студент мой бывший, только рукой махнул да рассмеялся: отмассируют за два месяца. Получилось нечто среднее: несколько лет. Сегодня я почти не различаю, «здоровая» это нога или «больная». И последний мажорный аккорд здесь будет: массаж, массаж и массаж! И гимнастика. И лыжи. И – любовь и помощь твоей семьи, твоей Семьи, как бы мало ты ей не подходила.

(А вот еще я в Ялте, как Кармен, работала однажды на табачной мануфактуре… это, знаете… ну ладно, не буду. Вот лучше смешные стихи под конец).

Бред экзаменатора.

Твой призрачный, розовый, тающий отблеск
Упал на снега невесомой вуалью.
И солнца нездешнего умственный образ
Напомнил принцессу с кинжалом под шалью.

Качаясь, кривясь, напевая, лья желчь,
Гримасы сомнений ползут под одежду.
Собор – это храм, мотылёк – это мелочь.
Мотыль поздравляет собор с днем рожденья.

Приди, парадокс приблизительной рифмы!
Никто не придет, кроме пошлой фраземы.
Мне всё ж предпочтительней кудри Коринфа
Дорической плеши на темени колонны.

Глава III. Несвоевременные желания

Мое Несбывшееся громадно, роскошно и полно фантазии. Это не только домашние солярий, розарий и конный цирк, о которых мы мечтали в двадцать лет; не только острова в Тихом и Теплом Океане. Мое Несбывшееся – это непомерная гора со склонами, заросшими мансанилью, увенчанная пиком с блестящим острием. «Это Дезирада…» Оно настолько велико, что обычный глаз в повседневности ее, конечно, не различает, как мотылек, скажем, не в силах охватить взором Нотр – Дам. (A propos: моя лучшая в жизни шутка выглядела так: между стеклами книжного шкафа – две открытки. На одной – роденовский мыслитель; на другой, мордой к нему, в той же позе, одна из химер с крыши Нотр – Дам. Но это так, между прочим).

В полном соответствии с пылкими восклицаниями Грина, мы все плывем мимо высоких, лесистых берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня. Я буду говорить лишь о двух Его ипостасях: Несвоевременных желаниях и Нерожденных желаниях.

Идя назад по времени, я попадаю в короткие три недели в Ялте. Мне шестнадцать лет, я похожа на галчонка, сижу лицом к солнцу на жесткой крупной гальке у кромки моря: это детский пляж, а я детский турист из детского пансионата. Основное противоречие этого, в сущности, яркого и безмятежного лета – искреннее восхищение природой и поразившим меня морем и тягостное недовольство ролью ребенка. Дело усугублялось тем, что я всегда выглядела многими годами моложе своего истинного возраста. В тридцать – сорок лет это мне славно послужило, но тогда!.. Туристическая группа казанцев состояла сплошь из тринадцати – четырнадцатилетних детей, и я чувствовала себя смертельно, непоправимо обиженной, находясь в подобном обществе.

Справа от меня – а я отводила глаза от солнца и невольно рассматривала уходящий плавной дугой к западу берег Яйлы – на пляже взрослых разыгрывалась следующая сцена.

В шезлонге, в махровом сиренево – белом халате, лениво щурясь, сидела вполне сформировавшаяся девушка лет 20–21. К ней медленно подошел высокий (наверняка высокий) и красивый (ведь не могло быть иначе), а также смуглый от загара (за это я уже поручусь), примерно тех же лет юноша. Он нес тоже высокий стакан с каким-то оранжевым напитком. С полупоклоном, но вместе с тем уверенно и чуть небрежно он подал оранжад девушке, которая неторопливо, даже без кивка, приняла его и стала пить. Вот и все. Я поспешно отвела глаза. Почему мне 16 лет?!

О юноша, ты создан для любви.
Вот мысль, что с одного родится взгляда
В твоё лицо. Других причин не надо:
Надежда и кипучий ток в крови.

Есть люди, чьё предназначенье – труд.
Другие, чьё предназначенье – праздность.
Есть те, что для детей иль войн живут,
Или созвучий, знаков, чисел, красок;

А ты – искал любви, её изведал,
Нас, женщин, изучал и изучил:
Привык к телам, слезам, привык к победам,
Вселенский пламень сердца – приручил.

Но встарь и вновь, невольник волн и молний,
К тебе идём – зови иль не зови.
Своё предназначение исполни,
О юноша; ты создан – для любви!

Ну просто хочется вслух воскликнуть: Господи Ты Боже мой!! Почему не я?! Почему не ко мне подошел этот юный бог, почему ко мне подошел опять тот же самый пятнадцатилетний Шурик из Дербышек и что-то пытается сострить, как всегда, а за ним маячит Саша из Ленинского района, тоже пятнадцати лет, и что-то бубнит про поездку в Алушту?!! Я не хочу этого ничего, я хочу сидеть сейчас в шезлонге в махровом халате и небрежно принимать высокий бокал прохладительного напитка из рук молодого, но вполне взрослого языческого бога! И делу не поможет ничто, ничто, бог даже не видит меня, хотя и смотрит, куря Филипп Морис, в нашу сторону. А я сейчас, вероятно, похожа уже даже не на галчонка, а на коричневого крысенка. И эти нелепые две косы!!

Положение нисколько не спас тот факт, что со мной почти немедленно вступил в дружбу принц крови из Судана. Он был в прошлом охотником за леопардами. Родом из Хартума, одиннадцатый сын короля, он учился на архитектурном факультете в Киеве. На природно – коричневом колене он чертил спичкой арабские буквы: вязь получалась белой. Он был маленького роста, пугающе темный, с лиловыми губами и пятками и ужасно некрасивый.

Из Ялты я вернулась обозленной на всех обаятельных двадцатилетних юношей на свете. Я и сейчас, бывает дело, им умело мщу. Однако когда мне самой исполнилось двадцать два, и я уже могла иметь хоть три халата, поднос оранжада, без счета молодых поклонников упомянутого возраста, – желание это давно оставило меня. Пришло совсем другое.

Однажды я, молодая замужняя дама, ехала в муниципальном трамвае откуда-то куда-то. Рядом со мной за поручень кресла взялась еще одна рука. Старуха – татарка; она сидит, я стою; зачем-то она решила еще и придержаться за кресло впереди.

Рука была страшная, коричневая, в венах и морщинах, со вспухшими суставами, – и почти все скрюченные пальцы в каких-то пятнах были унизаны сказочной красоты перстнями. Музейные редкости, им было по сто – сто пятьдесят лет; даже неискушенный глаз сразу признавал в них произведения ювелирного искусства. А моя, моя скромная, смуглая, черт возьми, хорошей формы рука, привыкшая к смычку, была украшена одним – единственным недорогим обручальным кольцом…

Мне захотелось богатства. Не от хорошей жизни я все последние двадцать лет проходила в джинсах (ладно, бог берег фигуру); у меня просто не было ни гардероба, ни украшений. Двое студентов, потом два аспиранта, мы были счастливы и сильны совсем не богатством; но эти старухины перстни что-то сделали со мной. Никакой привычки к роскоши, ни беглой зависти, ни мечтаний подобного свойства, но в ту минуту… Опять – таки, положение не спасли тоже музейного достоинства серебряные браслеты, что привозил тогда юный муж из экспедиций. Я их все равно передарила позже тете – американке. (А она взяла и быстро умерла потом от рака).

Не говори, что ветром полон парус.
Ты никогда на яхте не летел.
Не говори, что капля точит камень.
Ты никогда над камнем не сидел.
Зачем ты мне сказал, что я – жар – птица?
И кто мне завтра это повторит?
Когда тебе из – за меня не спится,
То не любовь, то гордость говорит.
Ты покорил – на время – это сердце,
Ты полонил – на время – эту речь.
Запахнет ночь анисом, тмином, перцем,
Заставит честным хлебом пренебречь.
Не говори, что не способны люди
Тебя судить, мой пиковый валет.
Не говори, что ты меня полюбишь:
Я не дождусь, мне не шестнадцать лет.

Это так, «Шутка». Это безотносительно.

Когда мне стало на десять лет больше, и я уже прилично зарабатывала и вообще была вполне самостоятельным человеком, я, вероятно, могла бы и завести дорогой гардероб, и купить какие угодно кольца, надеть их на все пальцы, хоть на хвост нанизать… Ка к вы понимаете, соответствующее желание давно покинуло меня. Мне теперь грезились дальние страны, путешествия, полеты, морские полуторамесячные рейсы, Япония, Америка, Турция. Как-то внезапно до моего сознания дошло, что и там, и там у меня есть кузены и кузины, тети и племянники, – нет, я и прежде знала о родственниках, эмигрировавших за годы гражданской войны во все эти страны и посылавших нам время от времени короткие поздравления с религиозными праздниками, чеканно выписанные арабской вязью на прелестных открыточках. Однако до той поры мне не приходило в голову, что все это рядом, на Земле, а не на Меркурии, и не во сне. И я до дрожи, до стенаний захотела уехать из Казани, если не навсегда, то очень – очень надолго и далеко. Однако то были годы того самого застоя, которые теперь кое-кому вспоминаются с нежностью; тогда простой визит на мой день рождения четырех – пяти иностранных курсантов или наш поход на дискотеку с ними же обеспечил мне пожизненное внимание спецслужб, соответствующее досье где-то в их анналах и ледовый период в моей карьере. Могу сказать в скобках, что защищенным кандидатом меня в итоге восемь лет держали в ассистентах. А у меня была семья, между прочим; и никем не прикрытый тыл.

Короче говоря, когда желание видеть мир оставило меня, застой кончился, граница на несколько лет открылась, иностранные родственники поехали к нам в гости, звали нас к себе, посылали приглашения, даже деньги… Папа съездил везде, молодец. Я же не хотела даже думать о том, чтобы тронуться с места; говоря словами чеховского героя, мне вот с этого стула лень было подняться, а вы – в Америку!..

Следующий этап начался, когда я почувствовала перебор общения. Это произошло логически, я бы сказала, даже онтологически естественно. Поскольку когда-то мы не могли позволить себе ни визитов (ибо для этого нужны были средства на туалеты и сувениры), ни дорогих дальних поездок, мы решили – пусть лучше мир сам придет к нам в гости. Петер, Франк, Харри, Олаф, Мария – Луиса, Норма, Фыонг, Дык, Туй, Флора, кубинки Таня и Соня положили начало; в промежутках, ясно, дом заполняли отечественные студенты. Потом, уже в 1985 году, я поехала в МГУ учиться на ИПК, и там невольно воссоздала ту же обстановку, что когда-то была у нас дома: дискотеки с иностранцами, разговоры до утра на русский манер, студенческая атмосфера; грузины, армяне и таджики тоже числились за иностранцев. Вацлав, Эмилия, Хорхе, Руфо Андрес, Шейла, Антон, Оганес, Лаврентий et al. составляли ту необходимую компоненту ежедневного общения, которая было выпала из моей жизни после развода с первым мужем.

Прошло еще десять лет на подобном же взводе; и вот сегодня я имею единственное страстное желание: сидеть на горе вроде Мамзишхи, в эвкалиптовой или иной экзотической роще, в белом доме с несколькими комнатами и невидимой прислугой, где мне, в сущности, нужны только библиотека, кабинет, курительная комната, спальня и ванная; я хочу жить одна среди любимых книг, читать, писать и слушать музыку, молчать, смотреть вдаль, петь или рассуждать вслух, все по собственному выбору. Я жажду уединения! Не одиночества; его я знаю и боюсь (не забуду, как однажды, на грани срыва, я открыла дома окно и крикнула – ради бога, кто-нибудь, зайдите ко мне! хоть кто-нибудь! И действительно, с удивлением и достаточной робостью, ко мне поднялся любопытствующий паренек лет четырнадцати; он пробыл не более пяти минут, и тем спас меня). Необходимым условием покоя в подобном, грезящемся мне уединении является благополучие моей семьи. Я хочу видеть их со своей горы: они довольны, деятельны, счастливы, поддерживают друг друга и вполне самостоятельно живут в цветущей долине (в отличие от Ницше, я не презираю живущих в долине и не смогла бы уйти на ледяную высоту, чтобы пить из чистых холодных истоков и никогда не жаться к тем, кто пьет из потеплевшего и замутненного устья, в толпе, у подножья горы. Я не люблю ни чистого холодного горного питья, ни северного ветра).

Довольно ясно я представляю себе, когда и как сбудется моя жажда одинокого и свободного покоя. Женятся и уйдут мои мужчины, и я, постаревшая и подурневшая, одна, в пустой квартире, сопя носом и сморкаясь, утирая кухонной тряпкой частые слезы, буду то пытаться лихорадочно что-то сделать, изобразить, испечь, – связать, наконец (нет, вязать в лихорадке не выйдет), либо цепенеть в тоске, худшей, чем любая болезнь, а может быть, и небытие. Тогда я буду срываться с места и бежать к своим родным мужчинам, отношения с которыми у меня уже непоправимо осложнятся с их женитьбами, заискивать перед их супругами, скрепя сердце, пасти внуков (господи, как я не люблю маленьких детей!), а то и еще более странных пасынков – племянников, неумело готовить, неряшливо прибираться, с убытком ходить на базар, время от времени натужливо шутить, в шеститысячный раз вспоминая одни и те же байки из прошлого… И это все будет скоро. Я очень хорошо, я слишком хорошо осведомлена, что одинокая женщина все же может найти в себе силы и не быть отторгнутой своей семьей, которая была сперва в тягость, а потом стала единственным способом жизни. Для этого она должна решиться бросить все занятия и стать “une bonne a tout faire” – «одной прислугой за все». И этот извечный женский труд сделает ее пусть нехотя, невольно, с кислыми минами, даже с прямым неудовольствием со стороны невесток, – необходимой для своих близких, своих чад, чья ценность с годами, говорят, лишь возрастает для любящего сердца сестры и матери. Точнее я бы сказала, для полюбившего сердца, ибо из страха и жалости, из вечной тревоги и бдительности, не сразу и с трудом рождается эта любовь. А поддерживается она кантианским чувством долга.

Описанная картина меня в такой мере пугает, что я с эгоизмом и корыстью, чуть не с жестким самодовольством напоминаю себе, что я, черт побери, ученая дама. Сие обстоятельство рисует несколько иное будущее… Но в связи с этим я хочу сначала вспомнить один эпизод.

Дело было почему-то в Смоленске. Этот средней руки провинциальный город организовал Всесоюзную конференцию по семиотике, что для меня и сегодня необъяснимо. И вот утром, выходя из гостиницы и направляясь на пленарное заседание, я увидела, как то ли из такси, то ли маленького пикапа шестеро мужчин самой представительной внешности и вместе с тем с подобострастной манерой приняли на руки и почти снесли на руках на тротуар смуглую старуху со сверкающими темными глазами и прядями цвета седой чернобурки из – под старомодной шляпы. Выдающиеся нос и подбородок придавали ей дополнительное сходство с ведьмой из кукольного мультфильма. Каркающим голосом, грассируя, она довольно громко отвечала на их вопросы: «Нет, вот сегодня я спала хорошо; удалось отдохнуть; и чувствую себя тоже хорошо».

Это была Евгения Гинзбург.

С каким артистизмом, с какой глубиной подала она свое сообщение с кафедры! Ее анализ герменевтических смыслов элегии, ее критика, ее примечания, стоившие целых статей, ее божественный, очень низкий голос с прононсом, подразумевавшим не менее чем Сорбонну за плечами…

Я подумала тогда: вот самое блистательное завершение жизни, о котором только я и могу мечтать. Чтобы меня, семидесятипятилетнюю, с величайшим почтением, поддерживая под локти, вели в конференц – зал или номер гостиницы, а я сообщала бы, что чувствую себя неплохо. Тогда я поняла, что хочу умереть за кафедрой, читая лекцию.

Мне было двадцать девять лет. Поживем – увидим, но такое будущее тоже правдоподобно. Наберу аспирантов, организуем epistemological circle; разошлю статьи по разным журналам; стану членом всех и всяческих Ученых Советов; напишу свою Главную Книгу… если только смогу подойти поближе к сущности истины… Я никогда не достигну ни высоты, ни трагизма, ни литературного таланта, ни знания жизни Евгении Гинзбург. Но если я пойму, что такое истина, я построю новую систему гносеологии.

* * *

Не только огромные, но и маленькие желания бывают у меня несвоевременными. Я бы хотела в семнадцать лет уметь танцевать так, как сейчас; я бы хотела в восемнадцать запросто за столом беседовать с Юноной Каревой и обсуждать с ней судьбы наших детей так, как сейчас, а в девятнадцать – двадцать уметь готовить еду хотя бы так, как сейчас. Завтра я буду с эстрады петь песни на пятнадцати языках (это не значит, что я все эти языки знаю). В микрофон, перед полутысячным залом; но это надо было тогда, тогда, не сегодня, тем более не завтра.

Рассказанное не означает, что я не жду от жизни радостей, и удовольствий, и побед. Но вспомним старое: if youth knew, if age could…

Глава IV. Нерожденные желания