
Полная версия:
Тёплая изнанка
— Выйдет, — не принял он. — Господин, комиссия четырнадцатого августа. А зверю по худому счёту — до десятого. Они приедут и увидят не зверя, а то, что от него осталось.
***
Рыть он начал девятнадцатого июля, ночью, и к утру у него в углу клетки была яма в две ладони.
Рыл он не под стенкой, как роет всякий, кто хочет уйти, а посередине, прямо вниз, и вынутую землю выталкивал широкими передними лапами назад, ровными порциями, и куча была аккуратная, и в куче не было ни одного камня крупнее ореха, потому что все камни он выбрал и сложил отдельно.
Я стоял над этим и вспоминал подвал.
Двадцать вторая начинала точно так же — сентябрь сорок седьмого, угол загона, и куча, и отобранные камни, и Гуш тогда сказал, что зверь так не роет, и оказался прав на восемь месяцев вперёд.
— Господин, я плиту положу.
— Бернат, а если он под неё пойдёт?
— Под неё он пойдёт, — подтвердил он. — Барон, я вам плиту не затем кладу, чтоб держать. Я её кладу затем, чтоб он рыл в обход, а на обход у него уйдёт втрое, и мы за это время придумаем что делать.
***
Плиту положили двадцатого, и за два дня он её обошёл, и обошёл он её левой стороной.
Нашли мы это утром двадцать третьего: клетка пустая, подстилка разворочена, и из-под плиты слева уходит ход шириной в ладонь, и ход этот кончался снаружи, у столба, и дальше по сухой земле не читалось ничего.
Подняли весь двор.
Гуш взял с собой двоих и пошёл смотреть след по канаве, где земля мягче, я пошёл к прудам, Тильда с Кемпом — вдоль изгороди, и мы искали три часа и не нашли ничего, и в девятом часу я остановился посреди вырубки и сообразил, что мы ищем в неправильную сторону, потому что ищем там, где удобно искать.
Он держал ось.
Он держал её два месяца, в клетке, в шесть шагов, и сторона у него была одна.
***
На прогалину мы пришли вчетвером в одиннадцатом часу.
Он сидел у четвёртого камня, в травяном круге, шагах в двух от подножия, и сидел он ровно так, как сидел в коробе: посередине, повернув морду к чаше, и не рыл, и не ходил, и вообще ничего не делал. Трава в круге была ему по хребет, и его бледная спина в ней читалась издали, как читается камень в воде.
Он сидел там, по счёту Гуша, не меньше трёх часов, а по следу выходило, что шёл он туда всю ночь и пришёл до света. Мы стояли на краю прогалины и не подходили.
— Господин барон, а можно я скажу?
— Тильда, говори, только тихо.
— Он не роет, — доложила она. — Господин барон, он два дня рыл в клетке и прошёл под плиту, а тут земля мягкая и никто не мешает, и он сидит третий час и не копнул ни разу. Стало быть, он пришёл не рыть.
— Господин, я до него дойду и возьму.
— Гуш, стой где стоишь.
— Господин, он смирный, — не принял он. — Я его с апреля кормлю, он мне в ведро головой лезет.
— Гуш, дело не в нём, — отозвался я. — Дело в том, что мне до этого камня нельзя ближе чем раз в десять дней, а я был двенадцатого, и нынче двадцать третье, и всё бы сошлось, кроме одного: я туда пойду не смотреть.
***
Мы простояли на краю прогалины, наверное, с полчаса и за полчаса перебрали всё.
Ящик и сеть предлагала Илария, приехавшая к полудню, и предлагала она их дважды, и оба раза по делу: зверь не крупный, брать его сетью не опасно ни для него, ни для нас, и через четверть часа он был бы в карантине. Бернат предлагал обкопать и поставить ловушку, Тильда — заманить ведром, и ведро принесли, и он на него не повернулся.
Я стоял и смотрел на бледную спину в траве и думал совсем про другое.
Я думал про то, что мы его два месяца кормим, лечим ему когти, завели ему имя и отдельную книгу, и что всё это время он держал сторону, и что теперь он до неё дошёл своими лапами через полторы версты сухой земли, и что первое, что мы собираемся сделать, — это накинуть на него сеть.
— Тобиас, вы собираетесь туда идти.
— Илария, собираюсь.
— Идите, — произнесла она и поставила сумку на землю. — Тобиас, я вам скажу одно, и вы не спорьте. Ежели через четверть часа вы будете лежать, я вас потащу, и мне будет всё равно, что там у вас в предписании.
***
Я подошёл к нему шагов на пять и сел на землю, чтобы быть ниже.
Он повернул морду и повёл ею сверху вниз — тем самым медленным движением, как в первый раз, — и я положил ладони на землю, на мокрую в круге траву, и потянулся.
И в этот раз я не стал смотреть.
За девять лет я привык, что мой способ обходиться со зверем — это смотреть: найти, разобрать, понять, где болит. Я это делал с пеплогривом, с кисейницей, с двадцать второй, и всякий раз я был тем, кто глядит. А тут глядеть было нечего: он не болел, не голодал и не боялся, и всё, что я мог, — это попросить.
Я не знаю, как это описать, и за год не придумал слов лучше вот этих: я "толкнул" к нему одно-единственное — пойдём.
***
Держалось это долго.
Он не встал сразу и не пошёл за мной, как идут прикормленные. Он сидел и как будто взвешивал, и я чувствовал это взвешивание физически — как чувствуешь чужую руку, которая держит твою и не решила ещё, сжать или отпустить, и всё это время меня тянуло вниз и вбок, к чаше, и тянуло сильно, и я понимал, что тянет не он, а то, что за ним.
Потом он встал.
Он обошёл меня по дуге, не приближаясь, вышел из круга и пошёл через прогалину к ольшанику, и шёл он не быстро и не медленно, а ровно, и ни разу не обернулся, и Гуш пошёл за ним в двадцати шагах, а Бернат за Гушем.
А я не пошел, потому что не мог встать.
* * *
Что было дальше, я знаю по чужим словам, и слова эти я записал с двух человек порознь, потому что так вернее.
По Иларии: я сидел в круге ещё около трёх минут, потом наклонился вперёд и остался в этом положении, и она добежала и повернула меня набок, и крови в этот раз не было, а был холодный пот и очень редкий пульс. По Тильде: она подбежала второй, и я был в сознании и отвечал, но отвечал невпопад — на её «господин барон, вы меня слышите» сказал «шесть шагов».
Донесли меня до телеги вчетвером, и до дома я доехал лёжа.
К вечеру я встал и ходил, и голова не болела, и ничего не двоилось, и я успел подумать, что обошлось дёшево.
А на другое утро я пошёл в шестой двор к кисейницам — и не нашёл их.
***
То есть я их видел.
Они сидели на жерди, все трое, и старшая чистила перо, и подросток возился в углу, и я стоял в шести шагах и смотрел на них глазами, и глазами было всё в порядке. А того, что было у меня девять лет — того тихого тёплого пятна, по которому я, не глядя, знал, спит она или нет, — не было вовсе.
Я обошёл в то утро все шесть дворов, карантин и подвал.
Пусто.
Не пусто в смысле «плохо слышно» — а так, как бывает пусто в комнате, где нет никого: нечего искать и не к чему тянуться. Я простоял у загона двадцать второй, наверное, полчаса, и она подошла к решётке и села напротив, как садилась всегда, и я смотрел на неё в упор и не чувствовал ничего.
Тогда я сел прямо там, на землю, и мне было очень скверно, и сидел я так, покуда не пришёл Гуш и не сказал, что бочки привезли.
***
Иларии я сказал на третий день, и сказал потому, что она спросила прямо.
Она пришла в кабинет без стука, что делает раз в год, села напротив и положила руки на стол.
— Тобиас, что вы потеряли?
— Илария, я не понимаю вопроса.
— Понимаете, — не приняла она. — Тобиас, вы третий день ходите по дворам и трогаете зверей руками. Вы девять лет их руками не трогали, вам не надо было. Я это заметила во вторник и два дня молчала.
Я ей рассказал.
— Тобиас, а больно было?
— Илария, больно не было вовсе. В том и дело.
— Вот это и скверно, — ответила она. — Тобиас, боль человека останавливает, а вас ничего не остановило. Вы сидели в круге и тянули, покуда не кончилось.
Рассказ вышел короткий и жалкий, потому что рассказывать было нечего: я попросил, он послушал, и с тех пор у меня нет того, чем я просил. Она выслушала до конца, не перебив ни разу, и когда я кончил, встала, обошла стол и села рядом.
— Тобиас, я вам скажу как зверодоктор, и это единственное, что я умею.
— Илария, говорите как есть.
— Всякая живая вещь, которую перегрузили, или отрастает, или нет, — уточнила Илария тен Овеск. — И узнать заранее нельзя, а торопить нельзя тем более. Я двенадцать лет смотрю на сухожилия и знаю только одно правило: три недели покоя, а потом видно будет.
***
Мокрый в те дни сидел в клетке, ел и не рыл.
Он перестал рыть в ту же ночь, как вернулся, и не начинал больше, и Илмет записал это отдельной строкой и подчеркнул, и в четвёртой графе написал, что не понимает, и что не понимает именно этого — не ухода, а того, что зверь, дошедший до чаши и уведённый от неё, перестал копать вовсе.
Я в те дни к нему не ходил.
Ходил Гуш, ходила Тильда, один раз пришла Мавра со своим ведром и вязаньем, а я не ходил три недели, и это было не суеверие и не обида, а очень простое: я боялся сесть у решётки, потянуться и опять ничего не найти.
— Господин, вы к нему сходите.
— Илмет, я схожу позже.
— Господин, вы к нему сходите нынче, — не принял он и стал в дверях. — Я не про ваше. Я про книгу. У меня в отдельной книге двадцать второй шесть лет записано, кто к ней приходил и сколько сидел, и по этой книге видно, когда она начала откликаться. Господин, вы тогда ходили каждый день и ничего не умели.
* * *
К Мавре я пришёл на семнадцатый день, вечером, и пришёл без всякого дела.
Она сидела у окна с вязаньем — тем же, с которым сидела у клетки, и в кухне было темно, и она вязала в темноте, как вяжут те, кто научился этому семьдесят лет назад. Я сел напротив и с четверть часа ничего не говорил, и она не спрашивала, и это был единственный дом, где так было можно.
— Мавра, я, кажется, потерял то, зачем я тут нужен.
— Ты это про свои штуки со зверьём?
— Да.
— Ну, — отозвалась она и не перестала вязать. — Стало быть, будешь как все.
***
Я на эти её слова засмеялся впервые за три недели, и смех вышел скверный, и она его переждала.
— Мальчик мой, ты вот что пойми, — заговорила она, довязав ряд. — Ты здесь появился девять лет назад и ничего не умел, а Урочище стояло. И скотина стояла, и Гуш при ней, и я при печи. А ты завёл книгу и стал считать, и оттого всё пошло. А штуки твои — они сверху.
— Мавра, я этими штуками кисейницу нашёл.
— Ты её нашёл, а резал её не ты, — не приняла она. — Резала барышня, а держали четверо. Мальчик мой, ты у нас не оттого главный, что чуешь. Ты у нас главный оттого, что записываешь и не врёшь. А чуять — это, прости господи, как красивый голос: хорошо, когда есть, а хлеб делают пекари.
* * *
След нашёл Гуш, и нашёл он его на девятый день после того, как всё улеглось.
Ходил он на прогалину не по делу, а по своей привычке смотреть, как трава поднимается после потравы: в круге у четвёртого камня она была примята — Мокрым, нами, телегой, и Гуша занимало, встанет ли она и за сколько. Он ходил туда трижды и на третий раз присел у самой границы круга и сидел долго.
Потом пришёл ко мне и позвал с собой, не объясняя.
— Господин, вот тут глядите. Вот наши, вот мои, вот телега, вот бабьи.
— Гуш, ты погоди, я не вижу разницы.
— Господин, вы на каблук глядите, а не на след целиком.
— Гуш, а это чей?
— А это, господин, не наш, — доложил он. — Сапог. Каблук подбит железом полукругом, а не сплошь. У нас так никто не подбивает, у нас Бернат сплошь бьёт, я у него шестой год чиню.
***
Мы промерили этот след и промерили все обутые ноги в Урочище, и было их пятнадцать, и ни одна не сошлась.
След был один и стоял он не в круге, а на границе, снаружи, — так стоит человек, который подошёл, посмотрел и не подошёл ближе. Он был вдавлен глубоко, потому что земля в границе круга всегда мокрая, и сохранился он оттого, что мы девять дней ходили в обход, боясь потоптать примятое.
Второго следа не было ни рядом, ни в двадцати шагах, и это было хуже всего.
Человек, который дошёл до четвёртого камня по сухому полю, ступил один раз на мокрое и не повторил этого.
Свод я заполнил в тот же вечер и заполнил длинно, а кончил его тремя строками, которые с тех пор перечитываю чаще прочих.
«Моё мнение: я три недели думал, что расплатился за одного зверя.
Заметить: расплата вышла не за зверя.
Заметить второе: он приходил смотреть, покуда мы искали Мокрого, — то есть в те три часа, когда на прогалине не было никого».
* * *
Спорили мы в тот вечер об одном: кому про этот след сообщать.
Ортвейл под следствием, и всякая бумага, посланная ему, ложится теперь в его дело, а не в наше. Гербольт отвечает как магистр и оттого ответит по форме, а по форме след человека на прогалине — это не порча чаши и не его часть. Хольт председатель, и до четырнадцатого августа ему нельзя писать ничего, кроме положенного, потому что всякое письмо к председателю до освидетельствования читается как попытка объясниться заранее.
Выходило, что сообщать некому, и выходило это по всем трём направлениям сразу.
— Господин барон, я вам скажу, что мы станем делать.
— Гретхен, говорите, я слушаю.
— Ничего не станем делать, — произнесла она и придвинула чистый лист. — Мы промерим след, зарисуем его в две проекции, снимем оттиск гипсом, который у вас остался с прошлой зимы, и всё это подошьём в дело осмотров под номером четвёртым. И будем сидеть на нём до четырнадцатого августа.
— Гретхен, а что в августе?
— А в августе, господин барон, вы положите это на стол перед председателем и скажете двенадцать слов, — уточнила она. — «Найдено двадцать третьего июля, сообщено не было, потому что сообщать было некому». И, господин барон, вы поглядите, как это подействует на человека, который сам в такой же яме сидит четвёртый год.
Глава 6
Первого августа Гуш принёс с ольшаника треть ведра, и это было всё, что там оставалось годного.
Мы в те дни перешли на счёт по горстям. Илмет завёл отдельный лист, куда записывал, сколько дано и сколько съедено, и по этому листу выходило, что Мокрый берёт меньше, чем ему надо, и берёт молча: он не кидался на ведро, не ходил, не тревожился, — он просто съедал то, что дали, и ложился, и вставал на другой день на час позже.
За первую неделю августа он потерял четыре фунта из тридцати одного.
— Тобиас, я вам скажу прямо, и вы не спорьте.
— Говорите, я уже привык, — ответил я, смотря на свою собеседницу.
— Он не голодает, он гаснет, — произнесла она и положила ладонь ему на спину через решётку. — Тобиас, голодный зверь злится и ищет. А этот лежит и экономит, и я такое видела у старых собак, которых хозяин оставил. Он не ждёт, что станет хуже. Он уже решил, что будет.
* * *
Мартин вернулся шестого августа, под вечер, на попутной телеге, и я не узнал его со двора.
Он уезжал в сюртуке, а вернулся в чужой рубахе и в шляпе, каких у нас не носят, худой, чёрный от солнца, с обмотанной тряпкой правой рукой и с двумя мешками, которые сгрузил сам и никому не дал тронуть. Мавра увидела его из кухонного окна, вышла на крыльцо, оглядела и ушла обратно, ничего не сказав, и через четверть часа на столе стояло всё, что было в доме горячего.
Ел он долго и молча, и мы все сидели вокруг и не спрашивали.
— Барон, я прошу час и прошу, чтобы записывали.
— Мартин, вы сперва поспите.
— Барон, я спать не стану, покуда не сдам, — не принял он и отодвинул тарелку. — Я одиннадцать лет служил при человеке, который умер, не заверив своего дела. Зовите Илмета.
***
Докладывал он в кабинете, стоя, два с половиной часа, и Илмет писал, а Гретхен правила за ним на полях.
Балаган Хорста больше не ездит. Его распродали в апреле, через два месяца после изъятия, и распродали по частям: шатёр и телеги ушли в Кальтен, клетки — в три места, а людей Хорст рассчитал сам и рассчитал честно, до последнего медяка, чем в тех краях и знаменит. Самого его Мартин нашёл в Верхнем Вельне, в доме зятя, и разговаривал с ним четырежды, и первые два раза Хорст не сказал ничего.
На третий он сказал всё сразу.
— Барон, он не запирался. Он боялся.
— Боялся? — немного удивился я.
— Того, что я приехал за деньгами, — доложил Мартин Веккель. — Барон, ему за этого зверя платили. Десять золотых в квартал, восемь кварталов подряд, и платили не за представление, а за прокорм. Он мне показал свою книжку. Там против каждого взноса стоит «за содержание, с уговором не показывать».
***
Я на это встал и прошёлся по кабинету.
Восемь кварталов — это два года ровно, и два года выходили от февраля позапрошлого, то есть от той самой ночи, когда Ортвейл с фонарём стоял в яме под чужим камнем и смотрел, как тринадцать зверей лезут по отвесной стенке на воздух. Одиннадцать из них ушли в казённую псарню и там кончились в год. А двоих взяли на месте по усмотрению изымающего — и через несколько дней в Верхнем Вельне человек, возивший балаган одиннадцать лет, начал получать по десять золотых в квартал за то, чтобы кормить зверя и никому его не показывать.
— Мартин, кто платил?
— Платили через контору в Кальтене, — ответил он. — Барон, наличными Хорст не видел ни разу. Он ходил в контору с распиской и получал, и расписки у него все целы, потому что он человек аккуратный и боится ревизии больше, чем бога.
— Мартин, а контора?
— Контору я вам назову, — уточнил он, — И вы, барон, сядьте.
***
Про руку он рассказал только на другой день и рассказал неохотно.
Тряпку размотала Илария, и под тряпкой оказался старый, уже подживший рубец через всю ладонь, поперёк, глубокий, зашитый чужой ниткой и зашитый скверно. Она молчала, пока осматривала, и молчала она тем особенным молчанием, которое в нашем доме все выучили бояться.
— Мартин Веккель, кто вам это шил?
— Фельдшер в Кальтене, сударыня.
— Фельдшер в Кальтене шил вам это грязной иглой, — произнесла она. — И вы, судя по рубцу, три дня ходили с этим и никому не показывали. Отчего?
— Оттого, сударыня, что три дня я ждал человека, который был мне нужен, — доложил Мартин Веккель. — Ежели бы я лёг, я бы его упустил.
***
Вышло это, по его словам, глупо и просто.
Клетки из балагана Хорста ушли в три места, и одно из этих мест было в Кальтене, у скупщика, и Мартин поехал туда посмотреть, нет ли на клетках чего — метки, номера, чужой починки. Клетка нашлась, та самая, с глухой стенкой, и он полез внутрь с фонарём, и в темноте взялся рукой за край листового железа, которым изнутри был подшит пол.
Железо было отогнуто и разрезано, и разрезано изнутри.
— Барон, я ладонь распорол о его работу, — договорил он. — Он два года эту клетку вскрывал и не вскрыл. Барон, там железо в три слоя, и все три процарапаны насквозь на пол-ладони.
* * *
Про то, отчего он не писал, он объяснил в тот же вечер, коротко.
— Барон, я вам с дороги не написал ни разу и не напишу впредь, и я хочу, чтобы вы знали причину, а не думали, что я осторожничаю сверх меры.
— Мартин, я вас слушаю.
— В Верхнем Вельне за мной ходили, — произнес он. — Барон, я это заметил на пятый день и проверял три дня, потому что мне не поверили бы и я сам себе не верил. Один человек, всегда в отдалении, менял платье, но не менял обуви. И в Кальтене он же был в трактире.
— Мартин, вы его разглядели?
— Я его разглядел плохо, — уточнил он. — Барон, я вам его не опишу, и оттого не буду и пробовать. А обувь я разглядел. Сапог с подковкой полукругом, как у нас в уезде не бьют.
***
Гретхен положила перо прежде, чем он договорил.
Она это поняла первой, и поняла по одному тому, как он сказал «сядьте», и, пока он доставал из-за пазухи сложенный лист с переписанным заголовком расписки, она уже шла к шкафу за другим делом — тем, где у неё с июня лежало письмо к Иларии тен Овеск.
Положили оба листа рядом.
Контора была не та же самая — на расписках Хорста стояло кальтенское отделение, а на письме Иларии столичный дом, — но нижняя строка, та мелкая, где по обычаю печатают, кому отделение подведомственно, совпадала слово в слово.
— Господин барон, я вам не скажу, что это доказательство.
— Гретхен, я знаю, что не доказательство.
— Я скажу вам иначе, — не приняла Гретхен Веккель. — Это то, что называется совпадением и что в суде рассыпается за минуту, потому что через этот дом в Кальтене платят за лес, за соль и за перевоз половина уезда. Господин барон, мы с вами нынче знаем, а показать не можем ничего.
***
Второй мешок Мартин развязал уже в первом часу ночи, и развязал он его в карантинном дворе, при фонарях.
В мешке была труха — чёрная, тяжёлая, много темнее нашей, с крупными белыми нитями, которые в свете фонаря видно было без всякого разглядывания. Он вёз два таких мешка от Верхнего Вельна на перекладных двенадцать дней, и мешки эти в дороге грелись и текли, и от него оттого и пахло, и Мавра, оказывается, поняла это ещё на крыльце и ничего не сказала.
Расписки Хорста Гретхен считала до утра и насчитала ровно восемьдесят золотых.
Считала она их не для суммы — сумма была ясна с первой строки, — а для дат: ей нужно было, в какие числа он ходил в контору, и она выписала все восемь и разложила по кварталам, и вышло, что первые семь взносов приходились на первую неделю квартала, а восьмой — на третью, с запозданием в двенадцать дней.
— Господин барон, вот эти двенадцать дней я вам показываю особо.
— Гретхен, а что они значат?
— Они значат, что в последний раз кто-то думал, платить или нет, — уточнила она. — Господин барон, семь раз это делалось не думая, по заведённому. А на восьмой затянули на двенадцать дней, заплатили — и девятого взноса не было вовсе. Между седьмым и восьмым у них что-то произошло.
***
Мокрый встал на четвёртой горсти.
Он не подошёл — он поднялся, перевалился через подстилку и полез мордой в ведро, и жрал он так, как не жрал с мая, давясь и фыркая, и Гуш стоял рядом и придерживал ведро, чтобы он его не опрокинул, и у Гуша было лицо человека, который вот-вот скажет что-нибудь неприличное.
— Господин, он это два года ел.
— Гуш, ты по чему судишь?
— По тому, что он в ведро с первого раза попал, — доложил он. — Господин, наше он два месяца брал с краю и пробовал. А это он знает.
***
Мавра к Мартину в те дни приставила Тильду и приставила её без всяких объяснений.
Выглядело это так, что Тильда всюду за ним ходила с кружкой, и всякий раз, как он садился, кружка оказывалась перед ним, и он её выпивал, потому что спорить с Тильдой утомительнее, чем выпить. К третьему дню он стал прятаться от неё в зимовнике, и она нашла его и там.
— Мальчик мой, ты видал, какой он пришёл?
— Мавра, я видел. Он двенадцать суток на перекладных.
— Он не оттого такой, — не приняла она и не обернулась от печи. — Он оттого такой, что два месяца один ходил и сам с собой разговаривал. Я это на своём сыне видала. Мартин мой тоже ездил по неделе и приезжал вот такой же, чужой, и его надо было три дня кормить, прежде чем он опять делался наш.
Она поставила в печь второй чугун.
— Ты его никуда неделю не посылай. И спрашивать много не давай. Пущай походит, отдохнет.
***
Мокрый за пять дней на чёрной трухе набрал два фунта из потерянных четырёх.
Он стал ходить свой круг вдвое дольше прежнего, начал брать корм из рук, чего не делал ни разу, и один раз ночью Гуш видел, как он с полчаса сидел у самой решётки с той стороны, где стоит ведро, и водил мордой сверху вниз, как водил в мае.
Гуш доложил мне об этом утром и доложил с оговоркой.
— Господин, я вам это скажу, а вы в книгу не пишите.
— Гуш, ты знаешь, что я напишу.
— Знаю, — подтвердил он. — Ну и пишите, только припишите, что это я сказал, а не видел. Господин, он не ведро нюхал. Он на дверь глядел, откуда вы ходите.
***
Труху эту возили Хорсту возами, и возили её с одного места.
Мартин добрался и до места: делянка в семи верстах от Верхнего Вельна, старая вырубка, выкупленная в позапрошлом марте у города за смешные деньги и с тех пор не разрабатываемая. Он туда ходил пешком, потому что подводу нанять не сумел, никто не вёз, и на делянке простоял полдня, и на ней его никто не тронул, потому что там не было ни сторожа, ни собаки, ни забора.
Там была яма.
Четыре сажени поперёк, с обваленными краями, обросшая по дну ольховым подростом в два человеческих роста, и в середине дна, под подростом, — серый камень с чашей, пустой и сухой.
— Мартин, вы в чашу заглядывали?
— Заглядывал, барон, и рукой щупал, — ответил он. — Холодная. Сухая. Ничем не пахнет. Барон, я четыре года подшивал бумаги про мёртвые чаши и первый раз видел мёртвую своими глазами, и вот что вам скажу: она мёртвая, а вокруг неё на четыре сажени растёт то, чего в тех местах больше нигде нет.

