
Полная версия:
Тёплая изнанка
Так я промолчал до вечера, а вечером понял, что молчу второй день, и что это уже не молчание, а враньё. За девять лет я выучил про себя одну неприятную вещь: я легко записываю то, чего боюсь, и трудно выговариваю. В своде у меня стоит всё, вплоть до собственных ошибок с датами и падежом, а вслух я половину этого не сказал ни разу и не скажу.
— Мальчик мой, ты вчера умывался?
— Мавра, я умывался утром.
— Ты умывался в среду, — не приняла она и забрала у меня пустую тарелку. — У тебя за ушами земля, а на локтях трава. Ты в этом спал.
* * *
Илмету я рассказал первому, и рассказал на другой день, в зимовнике, где он разбирал приёмные листы.
Выбрал я его не потому, что он ближе прочих, а потому, что он единственный в доме, кто на всякую новую информацию, сперва берёт перо и только потом удивляется.
Слушал он не перебивая, и пока я говорил, ни разу не поднял головы, и я к середине стал думать, что он занят своим.
— Господин, я вас записываю.
— Илмет, ты и это записываешь?
— Я это записываю в первую очередь, — доложил он и дописал строку. — Господин, у меня в приёмной книге шестьсот записей про зверей и ни одной про вас, а вы девятый год тут главный за кем стоит записывать и наблюдать.
***
Он положил перо и повернулся ко мне, и я увидел, что он всё это время писал с прямой спиной, как пишут, когда боятся сбиться.
— Господин, я вам скажу своё мнение, и вы его в свод не переносите, потому что оно не наблюдение.
— Илмет, говори как есть.
— Вы говорите, что оно на вас повернулось, — произнес он. — Господин, повернуться может всякий. А вы сказали другое: что оно вас держало и отпустило само. Это ни как не тянет на «повернулось». Это другое.
Он подвинул ко мне лист.
— И тут вот что важно. Вы раньше «открывались» только животным и только тем, что были рядом. И как вам удалось сделать это через чашу…, — он сделал паузу. — Вот это и самое интересное и это я и запишу, — добавил он и вновь уткнулся в журнал.
* * *
Заявление мы составляли втроём и составляли его два дня.
Мартин сказал сразу, что писать надо коротко и не объяснять, потому что всякое объяснение в бумаге такого рода читается как оправдание, а оправдываться заранее — это первое, за что цепляются в палате. Гретхен с ним не согласилась, и они препирались с четверть часа, и кончилось тем, что писали всё-таки по его.
Вышло на одном листе, и вышло вот что.
Держатель перехода двенадцать дробь восемь доводит до сведения палаты, что в подведомственном ему Реннельском перекрёстке обнаружены две чаши, ранее в реестре не значившиеся.
Первая — нижняя чаша двенадцатого камня, вскрытая снизу зверем из приёмного двора в ночь на тринадцатое апреля; чаша была заткнута осколком чужой породы, осколок при вскрытии выбит и хранится у держателя.
Вторая — чаша четвёртого камня на прогалине, заткнутая тем же способом; затычка вынута тридцатого апреля плотником Бернатом при осмотре и хранится у держателя.
Обе чаши держателем не разжигались, работ при них не велось, доступ к ним закрыт.
Держатель просит освидетельствования и берёт постой комиссии на себя.
— Мартин, а последняя строка зачем?
— Затем, барон, что восемнадцать золотых вы всё равно заплатите, — доложил Мартин Веккель. — А так они будут заплачены по вашему предложению, а не по их предписанию. Это разные строки в деле и разное к вам отношение.
***
Отправили мы это шестого числа, с почтой, в двух списках: один в палату, второй Ортвейлу лично.
Второй список был мой, и на нём я приписал три строки от руки, и Гретхен, прочитав приписку, посмотрела на меня и промолчала.
Написано там было: «Магистр, вы в феврале сказали, что дело о порче чаш вами не закрыто. Посылаю вам две порченые чаши, обе на моей земле. Я не знаю, кто их заткнул, и хочу знать больше, чем боюсь узнать».
— Господин барон, вы понимаете, что вы ему сейчас предложили?
— Гретхен, я предложил ему две чаши.
— Вы предложили ему себя, — не приняла она и запечатала лист. — Господин барон, у человека четыре года дело, в котором шесть чаш и ни одного хозяина. А нынче у него будет хозяин. И он хороший человек, я это видела, но он в первую голову следователь.
***
Пим зашёл ко мне в тот же вечер и зашёл не по этому делу, а по своему.
Он у нас директор школы третий год, ему двадцать четыре, и он до сих пор входил в кабинет так, будто сейчас скажут, что зря пришёл. За зиму он завёл разбор чужих записей: брал лист какого-нибудь ученика и разбирал при всех, не называя, чей, и ученики уже научились узнавать свой лист и молчать.
— Барон, мне на лето нужны двое.
— Пим, на лето у меня нет и одного.
— Я знаю, — кивнул он. — Барон, я не прошу с работ. Я прошу отдать мне Тильду и Кемпа на четыре часа в день, потому что они уже пишут лучше половины моих и им скучно, а от скуки в шестнадцать лет уходят.
Он помолчал и добавил то, чего я не ждал.
— Барон, я в шестнадцать лет собирался в наёмники. Я про это никому тут не говорил, а вам говорю, потому что вы тогда меня не отпустили и не уговаривали. Вы мне дали книгу и велели считать.
***
Обоз с приёмкой пришёл пятнадцатого мая, и пришёл он на день раньше уведомления, как приходит всегда.
Возчиков было трое, ящиков девять, и сопроводительные на все девять были подписаны одной рукой в Кальтене, при таможенной части, и подписаны они были небрежно: в четырёх листах не стояло даты изъятия, а в двух не стояло и места.
Разбирали мы это до темноты.
Порядок у нас был заведён с первого года приёмного двора и держался на том, что ящик не открывают, пока не прочитан лист, а лист не подписывают, пока не открыт ящик. Илмет читал вслух, Гуш стоял у ящика, Илария у стола с инструментом, я писал. В карантин идёт всё без разбора, и всё сидит там двадцать один день, и за девять лет мы не сократили этот срок ни разу, хотя просили меня об этом трижды, и один раз просил человек из палаты.
— Господин, лист седьмой. Изъято у балагана в Верхнем Вельне, дата двенадцатое апреля, вид не назван, живых одна особь.
— Илмет, а что в листе про корм?
— Про корм в листе ничего, — доложил он. — Господин, тут вообще шесть строк, и две из них про то, кто изымал.
* * *
Восемь ящиков мы открыли и разобрали за четыре часа.
Дальше пошло как всегда: две птицы, у которых перо сбито в дороге до основания, мунлик-полукровка, которого нам везли третий раз за год и всякий раз с новым названием и четверо мелких, из которых двое здоровы, а двое поедут в изолятор, потому что их поведение не понравилось Илларии.
Девятый ящик был другой.
Это был короб, а не ящик, обитый по углам железом, с двойной крышкой и с решёткой, забитой изнутри мокрым мхом, и мох этот в дороге высох и стал войлоком, и из-под него шёл запах, который я узнал раньше, чем понял, что узнаю.
— Гуш, не открывай.
— Господин, а чего так? — не понял он и отступил от короба.
— Я пока не знаю, — покачал я головой. — Но думаю, лучше вскроем его завтра.
***
Открывали мы его на другое утро, при свете, вчетвером, и делали это очень медленно.
Внутри сидел зверь величиной с хорошего барсука, и был он бледный, почти белый, с кожей влажной и складчатой, и шерсть на нём росла не сплошь, а полосами по хребту и по бокам, будто её выщипали. Морда у него была короткая и тупая, вроде лопаты, а глаза — если это были они, были затянуты плёнкой и утоплены так глубоко, что видно их стало только на третий день.
Передние лапы у него были шире задних две и заканчивались когтями, стёртыми до мяса, и от этого мелкого непрестанного движения мордой у меня к концу четверти часа стало нехорошо, потому что так водит головой не зверь, который принюхивается, а слепой, который слушает.
Он не забился в угол и не кинулся. Он сидел ровно посередине короба, повернув морду к открытой крышке, и водил ею мелко, слева направо и обратно, и делал это не переставая всё время, пока мы на него смотрели.
— Тобиас, у него когти сточены о железо.
— Илария, он что же, всю дорогу рыл?
— Всю дорогу рыл, и не дорыл, и потому живой, — уточнила Илария тен Овеск и присела на корточки у решётки. — Тобиас, зверь, который роет железо, не сбежать хочет. Ему надо рыть. Это как дышать.
***
Мы перевели его в карантинный двор, в третью клетку, и в первый же день выяснилось то, чего я боялся.
Он не ел. Ему давали всё, что у нас есть, и давали по очереди и вперемешку: корнеплод варёный и сырой, зерно, мясо парное и мясо с душком, рыбу, творог, личинку, кору, мочёное яблоко. Гуш за два дня перепробовал восемнадцать кормов, записывая каждый, потому что у нас так положено, и против всех восемнадцати стояло одно и то же слово.
На третий день он перестал водить мордой и лёг, и лежал он так, как лежит зверь, решивший не тратиться: подобрав под себя широкие передние лапы и уткнув морду в угол, где сырее.
— Господин, я вам скажу, что у нас есть три дня.
— Илмет, отчего три?
— Оттого, что он лёг на третьи сутки, а лежат обыкновенно вдвое дольше, чем ходят, — доложил он. — Господин, это не наука. Это я по приёмной книге сосчитал за шесть лет: у нас так легли одиннадцать, и девять из них не встали.
***
Сопроводительный лист я в эти дни перечитал раз двадцать.
Написано в нём было шесть строк, и из шести строк полезной оказалась одна: «изъято при балагане Хорста в Верхнем Вельне, содержалось два года, от прежнего владельца не принято». Всё прочее было общими словами, а внизу стояла пометка, которую я видел за девять лет трижды и оба прежних раза не понял, потому что она ничего не означает: «по усмотрению изымающего».
Мартин, прочитав, показал пальцем на строку про два года.
— Барон, вот тут вам и вся бумага.
— Мартин, объясните, чего я не вижу.
— Два года, барон, — ответил он. — Ежели он у балагана два года прожил, его кто-то два года кормил, и кормил чем-то, чего у вас тут нет. Ищите не корм. Ищите того, кто кормил.
Он положил лист.
— И я вам скажу ещё одно, а вы думайте. Балаган Хорста я знаю. Он по бумагам ездит от Кальтена до Верхнего Вельна одиннадцать лет, и за одиннадцать лет у него изымали дважды. Оба раза не зверя, а бумаги.
* * *
Спасли его не мы, а Гуш, и сделал он его тем, чему нигде не учат.
На четвёртый день он пришёл ко мне в кабинет с ведром, поставил ведро на пол и не стал ничего объяснять, а просто отошёл к двери и стал ждать, чтобы я посмотрел сам.
В ведре была труха.
Он набрал её в ольшанике, из-под валежника второго года лежки, — бурую, тяжёлую, мокрую, с белыми нитями по излому и с грибной мелочью, которую в деревне зовут поганкой и не трогают.
— Гуш, ты почему решил, что это?
— Господин, я не решал, — ответил он. — Я третий день хожу мимо той чаши на прогалине, и от неё пахнет, и от короба пахло. Я и подумал, что надо принести то, что похоже пахнет. Я думал, будет неправильно.
— Гуш, а оказалось?
— А оказалось, что он в ведро головой залез, покуда я нёс, — доложил Гуш. — Господин, я его нёс на плече, а он решётку продавил мордой.
· · ·
Ел он часа полтора и съел почти полное ведро. Ел он не как ест голодный зверь — не хватая и не давясь, — а ровно, методично, подбирая трухой белые нити и оставляя всё бурое, и к концу в ведре остался чистый перегной без единой нити, и по этому остатку стало видно, что именно он выбирал.
Илария смотрела на это, сидя на перевёрнутом ящике, и не сказала ни слова, пока он не кончил.
— Тобиас, вы понимаете, что мы нынче сделали?
— Илария, мы его накормили.
— Мы его накормили на девять дней, — ответила она. — Тобиас, столько валежника второго года в вашем ольшанике. Я двенадцать лет по деревням ездила, я эти вещи считаю прежде, чем радоваться.
Она встала и отряхнула подол.
— И вот вам второе. Он ел не гриб. Он ел грибницу. А грибница в ольшанике растёт три года, и вырастить её быстрее нельзя ни за какие деньги.
***
Ольшаник мы мерили на другой день вшестером и мерили его до вечера.
Делали это так: Илмет с Тильдой шли по краю с бечёвкой и били колышки через двадцать шагов, а Гуш с Кемпом заходили внутрь и на каждом участке считали валежник по годам лежки, и я ходил следом и записывал, и Бернат ходил следом за мной и спорил со всеми по очереди. Ольшаник у нас в тридцать с чем-то десятин, но валежник второго года лежит не везде: там, где посуше, ольха падает и лежит сухая, а нужное нам делается только в мочажинах, и мочажин в ольшанике оказалось семь.
К вечеру у меня в листе стояло число, которое я перепроверил дважды.
— Господин барон, я сложила по вашим семи.
— Тильда, говори цифру, я уже догадываюсь.
— Тридцать одно ведро, — доложила она. — Господин барон, и это ежели брать подчистую, а подчистую брать нельзя, потому что она тогда не нарастёт. Я про это в третьем классе на разборе слушала.
***
Гуш на это сел на пень и высказался длиннее обыкновенного.
— Господин, тридцать одно ведро — это месяц.
— Гуш, у него уходит по ведру в день?
— По ведру в день он ел с голодухи, — не принял он. — Господин, на прокорм ему довольно трети. Стало быть, месяца три, ежели не жадничать. А потом ольшаник кончится, и другого ольшаника у нас нет, потому что за рекой сосняк, а в сосняке этого не растёт.
Он поковырял землю носком.
— И вы, господин, не глядите на меня. Я не умею её растить. Я тридцать лет со зверем, а не с гнилью.
Бернат, до того молчавший, снял шапку и надел её обратно, что у него означает решение.
— Барон, а я, может, и умею.
· · ·
Объяснял он это на обратной дороге и объяснял по-своему — через погреб.
По его словам, всякая гниль любит три вещи: тепло ровное, сырость постоянную и покой, и покой тут главное, потому что перекладывать её нельзя. Строить он предлагал не яму, а сруб, вкопанный в склон за третьим двором, с двойной крышкой и с земляной засыпкой поверху, и закладывать туда ольху не сушёную, а свежесваленную, слоями, перекладывая тем самым валежником второго года, который мы нынче считали.
— Барон, я вам такую вещь ставил один раз в жизни, и ставил не для зверя.
— Бернат, а для чего же вы её ставили?
— Для сыра, — доложил он. — Барон, в Кальцах у попа была сырня, и я ему клал погреб с двойной засыпкой, и он в нём тринадцать лет держал ровные восемь градусов. Поп помер, сырня стоит.
— Бернат, а сколько времени до первой отдачи?
— Года полтора, — уточнил он и остановился посреди дороги. — Барон, я вам это говорю сразу, покуда вы не обрадовались. Полтора года, и это ежели заложить в мае, а нынче середина мая, и мне нужно двенадцать возов ольхи и четверо людей на восемь дней.
* * *
Считали мы с Гретхен вечером, и считать было нечего.
Двенадцать возов ольхи у нас свои, восемь дней четверых людей — тоже свои, но своих людей у нас пятнадцать на восемьдесят шесть голов и на сорок на выдержке, и вынуть четверых на восемь дней в мае означало не вынуть их, а перестать делать что-то другое.
— Господин барон, я вам скажу, чего вы не спросили.
— Говорите, — спокойно ответил я.
— Полтора года, — произнесла она. — Господин барон, вы велите заложить сруб нынче, а первая отдача будет в конце пятидесятого. У вас зверь на три месяца ольшаника. Сруб его не спасёт.
— Гретхен, я это понимаю.
— Понимаете и всё равно велите, — уточнила Гретхен Веккель и придвинула к себе чистый лист. — Ну и хорошо. Я не отговариваю, я записываю. Просто, господин барон, будьте добры, знайте, что вы нынче строите не ему.
* * *
Илмет в тот вечер принёс мне два листа и положил их рядом.
На первом был его замер воздуха из чаши четвёртого камня: тёплый, влажный, запах — прель, гриб, земля. На втором — запись про короб: мокрый мох, войлок, запах тот же.
— Господин, я эти два листа положил рядом и три часа сидел.
— Илмет, и до чего же ты досидел?
— До того, что мне надо сказать вам глупость, — доложил он. — Господин, я её скажу, а вы не смейтесь, потому что я её проверял.
— Илмет, говори как есть.
— Его везли в мокром мху, — произнес он. — Господин, мох в коробе не для мягкости. Мох держит сырость. Тот, кто его паковал, знал, что зверя надо везти мокрым, а этого не знали ни в Кальтене, ни в таможенной части, потому что там в листе даже вида не написали.
Он придавил лист ладонью.
— Господин, его паковал тот, кто его два года кормил. И паковал он его правильно.
***
Тильда принесла мне свой лист про него на другое утро и принесла сама, минуя Пима, чего у них не положено.
Ей семнадцатый год, она у нас третий, и она единственная из учеников, кто пишет мнение наблюдателя не в конце, а по ходу, и Пим с ней за это воюет второй год, а я не вмешиваюсь, потому что мне её листы читать интереснее.
— Господин барон, я нарушила порядок, и вы меня после отругайте.
— Тильда, я тебя отругаю, когда прочту. Садись.
— Я постою, — ответила она. — Господин барон, я четыре дня сидела у третьей клетки по часу и записала одно, чего больше никто не записал. Он ходит по кругу в шесть шагов. И круг у него всегда против солнца.
Я поднял голову от листа.
— Тильда, ты уверена?
— Я считала девять раз в разное время, — доложила она. — Господин барон, я оттого и порядок нарушила. Я думала, ежели через Пима, то это на неделю, а я не знаю, важное оно или нет, и вы тоже не знаете, но вы знаете, у кого спросить.
***
Спросить было не у кого, и в этом состояла главная перемена этой весны.
Девять лет всякий раз, когда я упирался в такое — в мелочь, которая или ничего не значит, или значит всё, — я шёл в подвал и садился на ступеньку, и мне со второго слова говорили, что я осёл, и объясняли, почему именно. За девять лет я к этому привык так, как привыкают к лампе в коридоре: её не замечают, пока она горит.
Я в тот день всё-таки спустился в подвал.
Постоял у плиты, потрогал её ладонью — она была холодная и уже не пахла, — и пошёл наверх, и на лестнице встретил Мартина, который спускался с фонарём и остановился, увидев меня.
— Барон, вам нехорошо?
— Мартин, мне обыкновенно. Я привычку изживаю.
— Это дело долгое, — произнес он и посторонился. — Барон, я одиннадцать лет ходил в комнату, где сидел мой хозяин, и три месяца после его смерти ходил туда же. Меня отучили тем, что комнату отдали другому.
Он посветил вниз, в темноту хода.
— А у вас, барон, отдать некому. Стало быть, ходите.
***
Вечером Мавра вынесла на крыльцо лавку и села, чего не делала с прошлой осени.
Вечер был из тех первых по-настоящему тёплых, когда воздух к ночи не остывает, и из-за пруда тянуло водой и черёмухой, и на дворе ещё возились: Бернат с двумя работниками перекладывал ту самую кладку в пятом дворе, про которую мне говорили четыре дня.
Я сел рядом, и мы посидели молча, и молчать с Маврой легче, чем с кем бы то ни было в этом доме.
— Мальчик мой, ты давеча на подоконник не глядел.
— Мавра, я глядел. Медяк на месте.
— Медяк-то на месте, — произнесла она. — Я тебе не про медяк. Я тебе про то, что ты мимо кухни ходишь и в окно не смотришь, а раньше смотрел.
Она поправила платок.
— Ты не думай, я не в укор. Я к тому, что ты нынче весь в новом звере и в новой дыре. А старое-то тоже надо навещать, хоть его и нет.
***
Ночью я пошёл в карантинный двор.
Пошёл я туда, честно говоря, не проверять, а потому, что не мог спать третью ночь и потому, что в доме, где нет дракона, ночью не с кем было поговорить.
Он не спал. Он ходил по клетке своим коротким кругом — шесть шагов, поворот, шесть шагов, — и ходил ровно, как ходит здоровый зверь, и это было первое хорошее знамение, что я увидел за четыре дня. Я сел на землю у решётки, спиной к столбу, и просидел так с четверть часа, ничего не делая.
А потом потянулся.
***
Он был один, и он был слабый, и он был тот самый. Я это понял сразу без всякого сомнения, хотя объяснить до сих пор не могу: то, что шло из него, было той же породы, что тот гул из чаши. Как один голос из хора, который ты слышал издали. Только хор был огромный, тёплый и старый, а этот был маленький, и в нём было холодно.
Я сидел и продолжал слушать, и он вдруг, остановился посреди своего круга и повернул ко мне морду.
И тогда он сделал то, чего я за девять лет не видел ни от одного зверя: он подошёл к решётке, сел с той стороны вплотную и стал ждать.
Не корма и не чтоб его выпустили.
Он сидел и ждал, пока я не уйду первым, и я сидел, пока не рассвело. И ощущения от произошедшего, были у меня довольно странными.
* * *
Свод я заполнил утром, при Илмете, который принёс мне вторую книгу двадцать второй и стоял, пока я писал.
«Девятнадцатое мая шестьсот сорок девятого года.
Наблюдалось: особь, поступившая пятнадцатого мая из Кальтена (лист девятый, изъятие при балагане Хорста, Верхний Вельн), от восемнадцати кормов отказалась, приняла грибницу из-под валежника второго года. Съедено за раз около ведра. Выбирает нити, перегной оставляет.
Кем: держатель, работник Гуш, Илария тен Овеск, Илмет из Стеклянной степи.
Когда: с пятнадцатого по девятнадцатое мая.
Моё мнение: вид не установлен. Особь одна, и парой ей никто не будет.
Заметить: запах из короба и запах из чаши четвёртого камня — один.
Заметить второе: грибницы в ольшанике на девять дней».
А ниже я приписал то, что не относится ни к одной графе и что я всё-таки приписал.
«Он оттуда. И он не первый, кого оттуда достали».
Глава 3
Сруб мы заложили двадцатого мая, и восемь дней после этого в Урочище не делалось ничего, кроме него.
Бернат выбрал место сам, не спросив ни меня, ни Гуша: северный склон за третьим двором, тот, где у нас двести лет ничего не росло, потому что там глина и вода стоит до июня. Он сказал, что вода нам и нужна, а глина нужна вдвое больше, и что всякий, кто ставит такую вещь на сухом, потом ходит и поливает, и делает это он неровно, и оттого у него всё пропадает на второй год. Копали мы вчетвером, и я копал вместе со всеми, потому что четверых у нас не было — было трое и я.
Работа эта оказалась из тех, за которой я был благодарен.
Восемь дней я вставал в пятом часу, шёл на склон и до темноты таскал ольху, подрубал венцы под руку Берната и засыпал глиной пазы, и за все эти дни ни разу не подумал ни про палату, ни про чаши, ни про то, что меня рассмотрели в темноте. А думал я про то, что у меня стёрта ладонь и что второй венец с северного угла сел на палец ниже, чем надо.
— Барон, вы бревно не так держите.
— Бернат, я его держу восьмой день одинаково.
— Восьмой день одинаково неправильно, — не принял он и перехватил комель. — Вы его держите как мешок, оттого у вас спина и болит. Его держат от себя, а не на себе.
***
Закончили мы двадцать восьмого, и в тот же вечер Бернат провёл приёмку своей работы сам, при мне и при Гуше.
Он влез внутрь с фонарём, просидел там четверть часа, вылез, обошёл сруб снаружи, постучал по засыпке черенком в шести местах и только после этого сел на землю и позволил себе закурить.
— Барон, она стоит.
— Бернат, а как мы узнаем, что она работает?
— По духу, — доложил он. — Барон, вы через месяц откройте крышку и суньте туда голову. Ежели пахнет кислым — я дурак и переделываю за свой счёт. Ежели пахнет как в вашем ольшанике, только сильнее, — значит, пошло.
Он выбил трубку о каблук.
— И вы, барон, крышку раньше чем через месяц не открывайте. Я вас знаю. Вы полезете на третий день.
***
Мокрым его назвал Гуш, и назвал он его не при мне, а при Тильде, и она в тот же день внесла имя в свой лист, и оттуда оно пошло по всему двору за сутки.
Я про это узнал последним и узнал из книги.
Илмет принёс мне приёмную на подпись, и в девятой строке, там, где второй месяц стояло «вид не установлен, особь одна», было приписано его рукой: «кличка Мокрый, дана работником Гушем двадцать девятого мая».
— Илмет, ты почему вписал без меня?
— Оттого, что в прошлый раз мы вписали после смерти, — ответил он. — Господин, у пеплогрива имя было двадцать два года, а в книге появилось в тот вечер, когда его закопали. Я решил, что второй раз так не будет.
* * *
К началу июня Мокрый ходил, ел и набирал.
Он брал по трети ведра в день, съедал это за один раз ближе к ночи, а днём спал, зарывшись в подстилку так, что наружу торчала только спина. Илария осмотрела его на восьмой день и сказала, что у него сходят с когтей отслоения и что под ними растёт новая роговица, и что зверь, у которого растут когти, уже другой зверь.
Тильдин круг при этом никуда не делся.
Он ходил по клетке всё те же шесть шагов, поворачивал, шёл обратно — и всякий раз, начиная круг, поворачивался в одну и ту же сторону, и сторона эта была не связана ни с кормушкой, ни с дверцей, ни с тем, где сидит человек.

