
Полная версия:
При дворе Тишайшего
– Хочешь, покажу тебе Танюшу, его зазнобу? – насмешливо сделала она ударение на последнем слове. – Красавица, что и говорить!
– К чему это мне? Не надо мне, не надо! – насмешливо проговорил Леон и пошел вон из избы, торопясь на зов царевича и окрики Прова Степановича.
Ворожея злобно посмотрела ему вслед, но ее хмурое лицо скоро разгладилось, и на губах даже мелькнула улыбка надежды. И она заговорила, как бы желая успокоить себя:
– Увидит Танюшу, тогда не скажет «не надо». Поди, еще раз запросится! Такому красавцу только и под стать, что моя Танюша, хоть полсвета обыщи и обегай. Он хоть и князь, а, верно, бедный; страна-то их, сказывают, пребеднющая, а Танюша богата, ой как богата!
На этот раз она прервала свои мысли и глубоко задумалась.
XXI
Воспоминания цыганки
Не всегда Марфуша была мрачной, косматой, всеми презираемой «ведьмой». Когда-то она была хорошенькой черноглазой девочкой, которую все дворовые люди в доме князя Хованского любили и баловали. Она жила с матерью в небольшом домике, окруженном садом, в двух маленьких горницах с крылечком и кухонькой; на окнах висели всегда чистые занавески, а летом появлялись в их домике и цветы, которые так любила цыганка Мара, Марфушина мать; стол в горнице был всегда покрыт белой холстиной, а спала Марфуша на мягкой перине рядом со страстно любившей ее матерью.
Девочка не могла припомнить мать иначе как только лежащей либо в постели, либо на скамье. Какой-то тайный недуг снедал красавицу цыганку, вольную дочь степей, и она таяла от этого недуга день ото дня, как воск от горячего пламени. По целым дням лежала она с запрокинутой головой, а ее огромные черные глаза всегда так уныло, так безропотно направляли свои взоры в окно, в глубокую даль, с такой тоской следили за полетом ласточек, что каждому становилось невыносимо грустно смотреть, как увядал, как засыхал этот роскошный полевой цветок, схваченный жестокой рукой и сорванный ею в самую цветущую его пору.
Не радовали красавицу Мару ни дорогая парча, ни цветные мониста, которыми одаривал ее боярин Дмитрий Федорович Хованский; слабая улыбка появлялась на ее смуглом лице, исхудалом, но все-таки прекрасном, только тогда, когда она видела яркие живые цветы и вдыхала их свежее, веселое благоухание. Но боярин не понимал этой страсти; он приносил ей вороха драгоценных даров, требовал за все это благодарностей, восторгов и ласк и выходил из себя, когда купленная им за большие деньги красавица оставалась холодна. Бедный ребенок степей дарил благодарной улыбкой лишь свою дочь да тех еще, кто приносил ей что-нибудь, напоминавшее ее сердцу о воле.
Марфуша знала, какие цветы ее мать любит больше всего; она бегала летом по полям и разыскивала их. Вся зарумянившаяся, загорелая, с вьющимися по плечам волосами, прибегала она к больной с полной охапкой цветов. Мать приглаживала ей волосы своей исхудалой рукой, и слезы медленно-медленно катились по ее уже впалым щекам. Эти слезы всегда смущали девочку, ей хотелось порадовать больную, а вместо радости выходили лишь слезы, но спросить о причине их Марфуша не решалась.
Так прошло несколько лет. Марфуша подрастала, а ее мать медленно таяла, теряя красоту. Боярин все реже и реже посещал маленький домик и уже давно перестал посылать туда подарки. И слезы на лице Мары уже никогда больше не высыхали. Однажды – это было весной – Марфуша прибежала с целым пучком ландышей в руках и рассыпала их на постель матери. В этот раз Мара не заплакала; она положила свою руку на головку дочери и сказала ей такие слова, которые запали в душу девочки на всю жизнь:
– Слушай, Марфуша, что я тебе скажу, слушай и запомни. Боярин, ворог наш, женится! Ты ведь знаешь, о ком я говорю?
Марфуша молча кивнула головкой. Еще бы ей не знать того, кого ее мать называла «ворогом»! Она сама так боялась и так не любила боярина, когда он своей рукой трепал ее по щеке и смотрел на нее холодными как снег глазами. И часто говорил он ей с какой-то невеселой улыбкой своим жестким голосом: «Расти, расти, девочка! Вырастешь, хорошего мужа найдем». Казалось, он хотел шутить с девочкой, но от его шуток по спине ребенка всегда ползли мурашки, и она жутко поеживалась под его острым, стальным взглядом. Марфуша, конечно, знала, что он был ее отцом: мамушка и нянюшка, жившие в хоромах, часто, гладя ее черные курчавые волосы, ласково шептали ей:
– Лицом-то вся в него, вся в него, только глаза да волосы матери! Барское дите, что и говорить!
Все эти разговоры, вздохи и ахи отзывались на чуткой душе девочки и заставляли ее внимательнее вглядываться в окружавшие ее отношения.
– Так слушай же! – продолжала Мара. – Купил он меня силком, против воли моей, у нашего табора. Я была дочерью богатого и набольшего цыгана; весь табор ему подчинялся; я вышла красой на славу. Матери я не знала с трех лет; увез ее кто-то от нас, она сбежала назад, в табор, да сил много в том беге потеряла и скоро скончалась. Отец любил меня, а… все-таки продал! Так требовал табор! Большие деньги за меня дали. Я была невестой: цыгана молодого любила, любила больше жизни, больше воли, и он любил меня! – Мара замолчала, закрыла глаза, и на ее лицо легла такая мука, что у маленькой Марфуши сердце в груди перевернулось. – Когда продали меня, Зардай повесился… О том сказала мне одна цыганка, долго-долго спустя. Тебе не понять теперь, как я страдала, идя в неволю, покидая родимые степи и милого друга. Боярин Хованский много денег дал за меня, обещал и жениться. Крепко любил он тогда меня, сперва жизни за меня не пожалел бы, да противен он мне был, постылый, хуже смерти. Руки на себя пыталась я наложить, да спасали, а потом караулить стали. Вскоре и ты родилась… Отошла я… Сперва ты мне ненавистна была, а как увидала я тебя, маленькую, слабенькую, так и полюбила, горемычная, всем своим сердцем несчастным.
Марфуша припала, благодарная, к рукам матери.
– А он, – продолжала Мара уже слабеющим голосом, – боярин Дмитрий Федорович, отец-то твой, все любви моей домогался, в ногах у меня валялся, руки мне целовал… Ну… и полюбила я его! За тебя ли, за сироту, за жизнь ли свою разбитую, но полюбила!.. Зардая забыла… утихла мысль о нем, и стал люб мне отец твой! Думала, он и вправду меня своей женой сделает, и ты счастлива будешь! Но, видно, душа Зардая покоя нигде не находила и мне покой дать не хотела. Недолго боярин тешился любовью моею; о женитьбе он речей уже не заводил, скоро другую зазнобу нашел, а теперь вот, сказывают, женится! – И она заломила свои пальцы так, что они хрустнули.
– Мамка, ты еще любишь его?
– Теперь не люблю, – страстно ответила цыганка, – и ненавижу, ненавижу, Марфуша… Я мстить ему за жизнь свою, за Зардая хочу! Помоги мне! Марфуша, дочь моя ненаглядная! – Она схватилась за грудь, в которой уже давно что-то клокотало и переливалось, и сильно закашлялась; обильный пот смочил ее лоб и виски. – Неужели умереть, не отомстив? – едва слышно прошептала она.
Марфуша чутьем угадала эти слова, вылетевшие из запекшихся уст матери, и заметалась по комнате, ища, чем помочь умирающей; но как раз в это время отворилась дверь, и в нее, кряхтя, вошел сам боярин. Марфуша навеки запомнила и выражение лица надменного боярина, пришедшего доконать свою жертву, и его красный, из дорогого сукна, кафтан с зеленым кушаком, и сафьяновые сапожки на ногах, и даже шапку из «скунцов», которую он снял при входе, тряхнув своими белокурыми кудрями. Он хотел перекреститься, но, вспомнив, что в избе не было образов, махнул рукой и криво усмехнулся.
От этой улыбки затрепетало сердечко Марфуши, и она пугливо прижалась к матери.
Мара упала на белые подушки; на ее щеках горело два ярких пятна, глаза лихорадочно блестели, а из тяжело вздымавшейся груди вырывалось горячее дыхание, перемешанное с хрипами. Она встретила вошедшего страстным взором; он, поймав этот взгляд, чуть отшатнулся от нее и насупился.
– Здравствуй, Мара, – сказал он, стараясь придать своему лицу и голосу приветливость.
Она охватила его руку и медленно поднесла ее к своим горячим губам.
По телу боярина пробежала дрожь. Эта женщина, когда-то страстно любимая им, теперь подурневшая, постаревшая и больная, возбуждала в нем только отвращение; чувство жалости не было знакомо именитому боярину.
– Вышли девчонку, – произнес он, отдергивая руку.
Мара посмотрела на дочь, и та поспешно юркнула в соседнюю горенку, откуда ей было слышно, что говорили ее родители; эти слова глубоко запали ей в душу и заронили чувство непримиримой ненависти к тому, кого она должна была уважать и любить как отца.
Хованский хмуро и неуверенно заговорил о том, что ему не хватает в доме помещения для охотников за соколами; что он хотел было выстроить новую избу, да места не хватает около его хором, а за охотниками нужен глаз да глаз.
Мара слушала его молча, только в ее глазах зажигались огни ненависти и оскорбленного самолюбия; она уже догадывалась, к чему клонилась речь Хованского, но еще не перебивала его и не приходила ему на помощь.
Это разозлило боярина, и он сердито крикнул:
– Ты что, словно истукан венецейский, молчишь.
– Выгоняешь, стало быть? – пристально смотря ему в глаза, злобно спросила она.
– Не гоню я, а говорю, может, в слободу переберешься?
– Зачем мне переезжать? – издеваясь над его видимым смущением, проговорила цыганка.
– Зачем… зачем! – опять вспылил боярин. – Сказываю, для охотников…
– Совесть-то еще в тебе есть, – совладав с приступавшими к горлу слезами, проговорила Мара, – в глаза-то смотреть мне не можешь… И лжешь, лукавишь, правду сказать сразу не можешь.
– Я правду говорю.
– Лукавишь, предатель! – выпрямляясь на кровати и почти задыхаясь, крикнула Мара. – Разве мне не ведомо, что в твоей душе поганой деется? Ты женишься! Вот ради того и меня стал гнать со двора; постылая – и вон меня, как падаль негодную! Молодая, вишь, полюбилася!.. У! Проклятые!..
Она еще что-то хотела сказать, но кашель заглушил ее слова, и она в бессилии упала на подушки.
– Молчи, змея! – прошипел князь. – Беду еще твоя злоба накличет на головку ее светлую. Ведьма ведь ты!
Цыганка мало-помалу успокоилась; при этих словах горькая улыбка тронула ей запекшиеся, сухие губы.
– Теперь ведьмой обзываешь! А помнишь, как из табора от жениха меня увозил? Каких только слов ласковых не говаривал? Помнишь, как любви моей домогался? Дмитрий! Неужели забыл, все забыл и за другую красу гонишь меня? Умереть дай здесь, возле тебя, Дмитрий!
Мара уже не грозилась, не кляла его, а пресмыкалась перед ним и жалобно-жалобно молила о последней милостыни.
Но боярина мало растрогали ее слова; он должен был исполнить требование своего будущего тестя и выгнать цыганку, о которой знала вся Москва, иначе его молодая прелестная невеста не переступила бы порога дома. Отказаться же от девушки, в которую он теперь был так страстно влюблен, как некогда в эту цыганку, ему, конечно, и в голову не приходило. Он предложил Маре переселиться в другой дом, на другой конец города, когда мог просто сослать ее в далекую деревню, потому что она была его раба, купленная им на потеху. Какое же ему было дело до ее души, которой он в ней и не признавал даже? Ее упорство только злило его, нисколько не смягчая его сердца.
– Ты, поди, который год умираешь, – равнодушно усмехнулся он, – смерти твоей ждать – сам раньше помрешь… Да и некогда ждать-то.
– Скорей хочется свою любушку обнять? – дрожа от ревности, проговорила Мара. – А старую цыганку, молодость чью загубил, красоту чью заел, как собаку, из дома гонишь?
– Не гоню я тебя, – хмуро произнес боярин, думая про себя, что и впрямь больной недолго осталось жить, – а дом мне нужен!
– Не тебе нужен, а жене твоей молодой; видеть вам меня тошнехонько.
– А если и так? – вспылил вдруг Хованский. – Не тебе, холопке, перечить нам.
– Не всегда и я холопкой была, – побелевшими губами ответила Мара, – ты вольную меня взял… и в таборе мой отец знатным промеж своего народа был…
– Буде смешить-то! Зна-атная! Может, царского рода твоя цыганская кровь? Ну, однако, мне некогда зря калякать с тобою. Съезжай со двора, да скорей…
– Не съеду, – глухо проговорила Мара.
– Что? – крикнул он. – А на скотный двор хочешь?
– Что же, волочи; сама не в силах идти, а волей своей с места не сдвинусь! Сюда силком волок, отсюда, как падаль, – куда хочешь!
– Ведьма, колдунья! – задыхаясь от гнева, прошептал боярин, придвигаясь к больной. – Осрамить на всю Москву хочешь? Так не бывать же этому! – Он протянул руку к ее шее, намереваясь задушить.
Глаза цыганки вдруг радостно засияли, и, сладко улыбаясь, она тоже шепотом произнесла:
– Убей, убей! Смерть от твоей руки мне мила… По крайности, вовек меня не забудешь. – Рука боярина давила шею, но ее губы продолжали шептать: – Я всегда буду перед тобой и перед женой твоей! И во сне меня будешь видеть незримую! И голос мой будешь слышать безмолвный! И днем и ночью я буду тревожить тебя!
Слова хрипло, уже едва внятно вылетали из посинелых уст, на опухшем лице с выкатившимися глазами витала уже смерть, и выражение какой-то злобной удовлетворенности мелькнуло в ее меркнущих глазах.
Боярин разжал руки и отпрянул в сторону.
– Проклятая… заколдуешь еще и впрямь!
Он схватил шапку и бросился к дверям, но из горницы выбежала Марфуша и взмолилась, чтобы он не гнал ее с матерью из избы.
Мара лежала на белых подушках безмолвная и обессиленная, казалось, ничего не видя и не слыша.
– Оставь, оставь мамку, не тревожь ее, она скоро помрет! – молила Марфуша отца.
Адская мысль сверкнула вдруг в исступленном мозгу рассвирепевшего Хованского. Взглянув на больную и заметив, что ее грудь порывисто дышит, он проговорил:
– Если вы завтра к вечеру отсюда не уберетесь, продам я тебя, девчонка, Пронскому… Он давно на тебя зарится!
Душу раздирающий крик был ответом на эти слова. Мара, собрав остаток сил, вскочила с кровати, подбежала к дочери и, охватив ее шею руками, дико закричала:
– Проклятый! Кровь свою хочет продать!
– Замолчи, колдунья! Не моя это кровь! Цыгана своего ты до меня любила – его это отродье, цыганское! – крикнул Хованский и вышел.
Мара в беспамятстве повисла на руках своей тринадцатилетней Марфуши.
Этой же ночью она померла, заклиная дочь отомстить их обидчику.
– Беги к нашим, скажи: «Мара прислала дочь свою», – сказала умирающая. – Тебя наши многому научат… ты сильна будешь… только никому сердца своего не отдавай! Ты погибнешь, если полюбишь кого, погибнешь, как твоя мать погибла… Клянись мне, что исполнишь предсмертный мой завет!
И девочка давала страшные клятвы и содрогалась от проклятий, воплей и стонов умирающей матери и вместе с ней проникалась непримиримой ненавистью к тем, кто отнял у нее любимую мать.
Боярин не велел хоронить цыганку по христианскому обряду, заявил кому следовало, что она была колдуньей; ее зарыли где-то за городом, как зарывали всякую гиль воровскую.
Марфуша, безутешно рыдая, опять валялась у отца в ногах, испрашивая позволения похоронить мать на кладбище, но он отказал в этом и прогнал от себя дочь.
– Смотри, боярин! – сверкнув на него глазами, проговорила девочка. – Смотри, как бы тебе худо не было!
– У, волчонок! – вздрогнув от суеверного страха, прикрикнул на нее Хованский.
Вскоре затем состоялась и свадьба боярина.
Но молодой жене пришлась не по душе хмурая черноглазая девочка, и она торопила мужа продать ее Пронскому.
Девочка целыми днями пропадала на могиле матери, засевая ее свежей травкой и усаживая цветами, которые так любила покойница, дома же, забившись в угол, пугливо и дико выглядывала из своего убежища.
– Уж накличет это цыганское отродье беду! – говорила мамушка молодой боярыне, и все отшатывались от Марфуши как от зачумленной.
Девочка, оставаясь все время одинокой, думала какую-то тяжкую думу. В несколько месяцев она выросла и поумнела, точно прожила целые годы; видимо, какой-то план зрел в ее головке, и она все чего-то выжидала.
Вот однажды, когда боярыня осталась одна, без присмотра, без мамушек и нянюшек, девочка пробралась к ней, кинулась ей в ноги и стала просить, чтобы боярыня поставила крест на могиле ее матери и, не продавая ее, отпустила бы в табор, к цыганам.
Боярыня холодно рассмеялась, освободилась из рук девочки и сказала, что за эту дерзость велит ее высечь. Однако Марфуша, как дикая кошка, кинулась к ней, начала душить ее и приговаривать заклятья, которым научилась у своей покойной матери.
На крики боярыни прибежали люди, оторвали исступленную девочку и поволокли ее на конюшню; стали отливать водой боярыню, но она так перепугалась, что тут же преждевременно разрешилась от бремени девочкой, а сама к вечеру скончалась.
Отчаянию Хованского не было границ. Он хотел собственноручно засечь девочку до смерти, но она во время переполоха бесследно пропала, словно в воду канула, и самые тщательные поиски не привели решительно ни к чему.
В избушке ворожеи было темно и тихо, как в могиле. Марфуша сидела у своего таганчика в задумчивости, не замечая, что угольки гасли один за другим. Ветер разогнал тучи, и на небо медленно выплыла луна; ее серебряный луч лег у ног ворожеи и вывел наконец из задумчивости.
– Или уже поздно? – встрепенулась она, взглянув в окно. – Небось Танюша ждет… Пойти нужно домой.
Но в тот вечер ей, видно, не суждено было идти домой. Возле избы послышались торопливые шаги; кто-то пыхтел, отдувался и ворчал. Марфуша выглянула в оконце и узнала домоправительницу Черкасского, Матрену Архиповну.
– А, за ворогом княжьим приплелась! – прошептала гадалка. – Ну, я тебе этого красавчика не выдам, узнаю только, где твой князь прячет чужой нож.
Недолго пробыла у ворожеи Матрена Архиповна. Гадалка была неразговорчива и, узнав, где князь хранит кинжал, обещала в другой раз поведать, кто ворог князя.
– Почему не сейчас? – приставала домоправительница. – Погадай на гуще иль на яйце, что ли!
– Нельзя на этом, – хмуро ответила ворожея. – Помет змеиный надобен, и найти его следует в самый Ильин день, да и то в полночь.
– Ой, страсти какие! – перекрестившись под душегреей, прошептала домоправительница. – И как долго ждать!
Но цыганка стояла на своем, и управительнице пришлось покориться.
– Ты не в себе сегодня! – прощаясь, заметила Матрена Архиповна и у выхода добавила: – Так я забегу еще до Ильина-то дня?
– Забеги, – равнодушно ответила ворожея и, притворив за нею двери, вернулась в избу. – И правда, я не в себе сегодня, пора домой, – проговорила она. – Теперь уже никто не придет, я чаю.
Пройдя в смежную каморку и вымыв себе руки и лицо, она гладко причесала свои черные космы, завернула их на темени и покрыла голову темным платком. Потом она переменила рваную юбку на целую, накинула на плечи шугай на беличьем меху и, принарядившись так, вышла в первую горницу, тщательно заперев за собою двери. Наконец она окинула свое неприветное жилище внимательным взглядом, поправила таганчик и медленно пошла к двери.
– Небось никто не придет! Все боятся ведьмы! – усмехнулась она, отворив дверь, и вдруг с криком ужаса отступила: прямо перед нею, в яркой полосе ворвавшегося в тьму лунного света, стояла высокая, плечистая фигура мужчины.
– Что, не узнала? – раздался насмешливый, хорошо ей знакомый голос. – Ну, да я не за твоим золотом пришел… Пропусти, что ли!
Цыганка отступила; в избу к ней вошел князь Пронский и остановился, с изумлением вглядываясь в лицо ворожеи.
Часть вторая
I
В кремлевском дворце
Раннее весеннее солнышко весело играло на цветных стеклах и золотых куполах церквей; молодые листочки грелись под его лучами, искрясь своею зеленью.
Птички чирикали и пели свои гимны теплой, душистой весне, горячему солнцу и синему небу, по которому тихо плыли розоватые облачка.
В Кремле, около самого дворца, на площади собирался народ; он суетился, перебегал с места на место, волновался, говорил и даже ссорился. Но все же было довольно чинно и тихо.
Почему же эта тысячная толпа наполнила двор, площадь и крыльцо во дворце, чего она ждала, чего хотела и о чем волновалась?
Вот в богатых каретах появились бояре; не доезжая до царского дворца, они вылезли из экипажей и шли дальше уже пешком; степенно выступали они в своих высоких собольих и бобровых шапках с посохами в руках, надменно оглядывая чернь и перекидываясь незначительными словами.
Бояре прошли в покои государя, а следовавшая за ними толпа остановилась на Постельном крыльце, находившемся между приемными Большими палатами и жилыми покоями государя.
Это была большая площадь, служившая сборным местом для младшего дворянства и приказных людей, желавших побывать во дворце; на Постельном же крыльце объявлялись царские указы о войне и о мире, о сборе войск и вообще обо всех административных и законодательных мерах, предпринимаемых правительством. Здесь же узнавались и важные политические новости.
В толпе мелькали молодые лица стольников: это были дети чиновных отцов; их отцы были в больших и великих чинах, но не из первостепенной знати по происхождению. Стольников при Тишайшем насчитывалось до пятисот человек, и они разделялись на площадных, стоявших на Постельном крыльце, и на комнатных, или ближних, служивших государю внутри его покоев и присутствовавших во время приема послов; последние принадлежали к более знатным и древним родам.
Вместе со стольниками дожидались на крыльце и стряпчие, которых было не менее восьмисот; стряпчий – тоже царский слуга, ходивший за государем со «стряпней», то есть с его шапкой, полотенцем и другими домашними вещами. При выходе государя в церковь они несли для него стул, скамеечку, держали в церкви его тяжелую шапку; в походах возили его панцирь и меч; во время зимних поездок государя по окрестностям Москвы назначались в «ухабничьи», для поддержания возка на ухабах; во время обедов ставили блюда перед боярами, окольничими и ближними людьми. Несмотря на невысокое положение стряпчего, на эту должность назначали иногда даже и родовитых дворян.
Между стольниками и стряпчими на дворцовом крыльце толклись московские дворяне, дожидались дьяки, взад и вперед бегали «жильцы»[1]; эти последние составляли двухтысячный отряд дворянских, дьячих и подьячих детей, из которых «по сороку человек» ночевало на царском дворе.
Вся эта «служня» была обязана быть постоянно налицо при великом государе и являться к нему по первому зову за указом. Поэтому с утра вся площадь, крыльцо, палаты и сени были полны народу, и все суетились, как в муравейнике.
Кто-то стал протискиваться вперед, прося пропустить его, дабы поискать ему боярина ростовского Буйносова.
– Дело, дело, важнеющее дело есть к боярину, – озабоченно говорил неопределенного вида жилец, расталкивая локтями народ и очищая себе дорогу.
– Ты не очень-то при, чертов сын! – раздалось ему вслед. – За это ведь и под микитки звездануть можно!
В другом месте сцепились два стольника.
– Врешь, хайло нечистое!.. Будет Ивашка холопом моим, потому что мать его на моем гумне его родила, – вопил зычным голосом рыжеволосый стольник, залихватски надвигая набекрень дорогую бобровую шапку.
– Чтобы твоей матери поперхнуться, – орал другой боярский сын, – коли я не оттягаю от тебя Ивашку!..
В сторонке, опасливо озираясь, тихо переговаривались трое.
– Бают, оттого и помер боярин, – внушительно сказал один, а двое других сочувственно ему покачивали головами, – соперник, значит, Шереметеву-то, он до него давно добивался.
– Как звать-то боярина?
– Никитой Федоровичем Хлоповым прозывался умерший.
– Будто, сдается мне, позавчера я этого самого боярина на кулачном бою видал, – вмешался третий.
– Ну, как ты мог видеть его, – раздражился рассказчик, – если он как есть умерши?
– Облыжно это, ей-богу же, облыжно!.. Не умирал боярин, и никто его не травил, а тем паче боярин Шереметев.
– А ты боярина Шереметева язык, что ли?
Началась перебранка, опять на сцену вышли отец, мать, братья, сестры и вся родня по восходящей и нисходящей линии спорящих, и ссора закончилась дракой.
В то время как на крыльце разыгрывались сцены этого рода, не менее интересное происходило и в «передней». Так называлась в старинном государевом дворце приемная комната, в переднем углу которой стояло царское «место», а вдоль стен – лавки. Гостей приглашали садиться на лавки по старшинству; более почетных – ближе к «месту», отсюда и произошло то страшное «местничество», которое вносило столько смут в наше старинное дворянство и с которым безуспешно боролись цари; впрочем, Алексей Михайлович сурово преследовал местничество, и к концу его царствования оно почти совсем утратило свое значение.
Все бояре, окольничие и думные люди обязаны были ежедневно, являясь во дворец, собираться в передней, ожидая царского выхода. После обедни здесь происходило «сиденье с бояры» – заседание царской думы в присутствии государя.