
Полная версия:
При дворе Тишайшего
О чем же говорили между собою эти бояре, окольничие, думные дворяне и думные дьяки, собравшись в передней в ожидании царского выхода? Что их занимало, озабочивало?
В углу стояли два родовитых боярина, в дорогих собольих шубах на плечах, в красных сафьяновых сапожках с загнутыми концами и с высокими, украшенными драгоценными набалдашниками посохами в руках. Их густые, длинные бороды, тщательно расчесанные, мирно покоились на их широких грудях и объемистых животах. Глаза были опущены в землю, лица недовольны…
Это князья Воротынский и Одоевский.
– Сколько наш род государям прослужил, – хмуро сказал первый, – а теперь царь-батюшка под начало разночинца Ордина отдал; разве не обидно это? Бают, Нащокин умен. Эка невидаль! Никто его ума и не отымет, да разве другие-то вовсе глупы? Великий государь его жалует, а он откуда взят? Никто того не ведает. Все глаза выел иноземщиной: у чужих, знамо, слаще пирог, чем дома-то.
– Известно, любимцу цареву все можно, – возразил Одоевский. – А слыхивал ты, князь, о том, что Пушкин, Матвей, отказался ехать к послам с Афанасьем?
– Неужто? – встрепенулся Воротынский.
– На первый раз поехал, уступил царю, а потом в слабости своей раскаялся и бил челом государю, что-де ему, Пушкину, меньше Афанасия быть невместно; государь ответствовал, что прежде мест тут не бывало и теперь нет и он должен ехать с Ординым-Нащокиным и в ответе быть не ему, а Нащокину. Пушкин отвечал, что-де прежде с послами в ответе бывали честные люди, а не в Афанасьеву пору, потому в те поры и челобитья не было. Государь осерчал, послал его в тюрьму и велел ему сказать, что ему с Нащокиным быть можно, а если не будет, то вотчины и поместья отпишут. Пушкин отвечал: «Отнюдь не бывать, хотя вели, государь, казнить смертью; Нащокин предо мною человек молодой и не родословный». И поставил на своем, не был у послов приставом, сказался больным.
– Что и говорить, хват боярин Пушкин! – вставил подошедший князь Хилков. – Так Афанаське-безродному и подобает нос утереть, дабы не зазнавался и помнил, разночинец, что хоть царь ему и мирволит, а далеко ему до всего родовитого боярства.
Бояре начали тихонько перешептываться, видимо, их разговоры стали «опасливы».
Невдалеке стоял надменный князь Юрий Трубецкой, считавший свой род от Гедимина Литовского. Он и князь Никита Шереметев враждебно поглядывали друг на друга и, казалось, вот-вот кинутся с кулаками один на другого.
Что же было причиной этой вражды и ненависти? Да лишь то, что на торжественном обеде у государя князь Юрий Трубецкой получил назначение выше, чем Никита Шереметев. Хотя Шереметевы хорошо знали, что Трубецкие выше их, но уступить было тяжело; вспомнили, что они, Шереметевы, – старинный, московский, знатный род, а Трубецкие хотя и знатные, но князья пришлые. Вследствие этого старший между Шереметевыми, боярин Петр Васильевич, подал челобитную, указывая на нанесенную его роду обиду. Однако государь принял сторону Трубецких и приказал Шереметевым выплачивать Юрию Трубецкому половину оклада, который получал его дядя, боярин Алексей Никитич Трубецкой. Конечно, вражда от этого лишь усилилась.
Родовая честь была таким больным местом у старинной русской знати, что, несмотря на очевидное первенство одного рода перед другим, члены рода, которые должны были уступить, придумывали отчаянные средства, чтобы только как-нибудь избавиться от этой тяжелой уступки. Погибали целые роды, враждовали годами, гибли люди большею частью невинные, и все это делалось ради «места».
Но неужели собравшиеся в передней бояре, думные дьяки и окольничие только и дела делали, что обсуждали свои обиды да укоряли друг друга местничеством? Неужели их так мало интересовали дела государственные и общественные? Да, это было именно так. Лишь кое-где перекидывались равнодушными воспоминаниями о минувшем походе, о неудачной войне со Швецией, предпринятой царем под влиянием всемогущего Никона, патриарха всероссийского.
– Собинный-то друг, кажись, в немилости у батюшки-царя? – сказал думный дьяк Семенов.
– Давно ли «великим государем» величаться стал? – заметил окольничий князь Щербатый. – Смехота, право! Мужик новгородский, а чем стал?
– А как вознесся-то в мыслях!
– Недолго ему возноситься-то, – проговорил боярин Стрешнев, давнишний враг патриарха, – довольно куражиться над честными христианами, думки да выдумки свои представлять… Царю ныне докучает патриарх своими новшествами.
Стрешнев многозначительно ухмыльнулся, не договорив, что он и другие приближенные царя, едва только заметили начинавшееся охлаждение молодого царя к Никону, стали усердно раздувать неудовольствие царя к его «собинному другу», который своим властолюбивым и крутым нравом давал к тому множество поводов.
– Вот и Матвеев метит туда же в бояре, – произнес толстенький князь Куракин князю Лобанову-Ростовскому, боярину величественного вида.
– И попадет, – брезгливо, но со скрытым неудовольствием отозвался Лобанов.
– Государь его любит, – ввернул рыхлый, еле двигавшийся князь Хилков.
– Матвеев, по крайности, тих, честных людей почитает, вперед не лезет, не выставляется, тоже любит новые порядки, да не кричит о том.
– Скоро его к Выговскому пошлют, – ехидно заметил Куракин. – Бают, больно умен, авось разберет, кто прав, кто виноват. Небось ведь боярин Хитрово в Переяславле много сделал…
– Все Пушкарь, – отдуваясь, сказал князь Хилков. – И ему в гетманы похотелось, оттого и наплели на Хитрово много бесчестных речей, особливо посланцы запорожского кошевого Барабаша, Михайла Стрынжа с товарищами…
– Толкуй ты там! Знамо, дело нечисто, а Хитрово тебе свойственник, ты его в защиту и ставишь, – колко проговорил кто-то из бояр.
Но Хилков не успел ответить дерзкому; в переднюю вошел важный боярин и, высоко задрав голову и выпятив толстое брюхо, прошел к самым дверям «комнаты», а затем, немного постояв у них, пошел туда. Все стоявшие в передней недружелюбно проводили надменного боярина.
Это был тесть царя Алексея Михайловича, боярин Илья Данилович Милославский, человек чванливый, глупый, жадный и мстительный. Возвысившись посредством брака дочери с царем и став близким человеком к молодому государю, он злоупотреблял мягкостью и добротой своего зятя и восстановил против себя знатнейших и родовитейших бояр. Его ненавидели, но боялись, потому что он был пронырлив и не брезговал никакими средствами.
– Князю Львову в челобитне отказали, – проговорил один из бояр, когда фигура Милославского скрылась в дверях.
– На что он жалился? – полюбопытствовал Пронский.
– Князь Львов бил челом на боярина Илью Даниловича Милославского, – объяснил стольник Волынский, – и ему ответ дали, что-де ему можно быть с Милославским: перво-наперво он-де – третий брат, а второе – на царских свойственников прежде-де не бивали челом! А ты, князь, чего ради здесь? – спросил он Пронского. – Или тоже челобитье?
– Да, дело есть, – уклончиво ответил Пронский.
– Ну а что, князь, скоро на свадьбу созывать станешь? – подходя к Пронскому, спросил Лобанов. – И женишок здесь? – обратившись к Черкасскому, продолжал князь.
– Скоро, скоро! – ответил Пронский.
– Что все откладываешь? Ишь, женишок-то высох весь! – пошутил Лобанов.
В это время в переднюю вошел и встал к сторонке, предварительно скромно помолившись на образа, некий боярин. Все почтительно поклонились и стали расчищать ему дорогу; но он остался на месте и заговорил со стоящим к нему всех ближе дьяком:
– Что, нет ли каких вестей о Выговском? Повинился ли мастер?
Дьяк опасливо оглянулся и тихо, так что его слышал только один боярин, ответил:
– Нет. А мастер оговор на боярина Милославского сделал: сказывает, боярин ведал, что они медные деньги чеканили, зело Илье Даниловичу откупились… Еще Матюшкина, думного дворянина, оговорил…
– Хорошо, наведайся ко мне, – остановил дьяка боярин и двинулся было к дверям, но его остановил Пронский.
– Что ж, боярин, замолвишь царю словечко? – спросил он.
– Не могу, князь; по совести говорю, не до этих дел теперь государю. Сам знаешь, теснят нас со всех сторон.
– Невелика утеря царю, коли тысячу-другую ратников за горы пошлет, – надменно возразил Пронский.
– Толка из этого никакого не будет, а народ зря сгубишь; уволь меня, князь, от худого совета царю, – произнес боярин и, поклонившись Пронскому, прошел в комнату, куда ушел прежде и Милославский и куда допускались только лишь самые ближние к царю люди.
– Сколько новых людей кругом царя! – с горечью произнес Пронский и досадливо пожал плечами.
Он сильно рассчитывал в деле о грузинах на боярина Федора Михайловича Ртищева, человека весьма приближенного к царю, бескорыстного, честного и отличавшегося безукоризненной жизнью, тем более что Ртищев был одних с ним лет и считался как бы даже его товарищем.
– Скоро ль царь выйдет? – нетерпеливо говорили бояре, с ожиданием глядя на двери «комнаты».
– Пошли, чай, все приближенные-то?
– Боярина Матвеева что-то не видать еще, – послышались голоса.
– Эк, хватил! – закричал кто-то. – Артамон давно на Литву услан. Много чает государь от ума его пользы.
– Устал дюже стоять, – переминаясь с ноги на ногу, проговорил недовольным тоном князь Хилков и стал тяжело отдуваться.
– И чего мешкают?
– Дел сказывают много, от заботушки царь-батюшка исхудал даже вовсе.
Когда нетерпение достигло, казалось, высших пределов, возле самых дверей в «комнату» поднялась невообразимая суетня. Все затолкались, заволновались. Голоса сразу смолкли, и наступила такая тишина, что, казалось, слышны были отдельные дыхания боярских грудей. Наконец отворились двери, и в переднюю вошел государь, сопровождаемый ближайшими боярами и приближенными слугами.
II
Царев суд
Царю Алексею Михайловичу было в это время двадцать девять лет. От его румяного лица с окладистой бородкой и темно-русыми густыми волосами, от его несколько полноватой, но очень статной фигуры веяло здоровьем и крепостью.
Доброта, которая светилась в его ласковых голубых глазах, снискала ему лучшее прозвище Тишайший, иначе говоря – кроткого, милосердного, что соответствовало вполне настроению его уравновешенной души. Его основным правилом было: «рассуждать людей вправду всем равно» да «беспомощным помогать»; он часто отменял наказания и рассылал «кормы несчастным».
Привязчивый, трезвый, прекрасный семьянин, царь Алексей Михайлович всем желал благополучия и страшился для себя малейшего волнения. Он был воплощением «мира и благоволения». Без уничижения, как простой человек, он считал себя «недостойным и во псы, не только во цари» и часто говаривал:
– Желал бы я быть не солнцем великим, но хотя бы жалкою звездою там, но не здесь!
Искренний поэт в душе и поклонник мирной тишины, Алексей Михайлович больше всего, кажется, дорожил «устоями благочестия».
– Хотя и мала вещь, – говаривал он, – а и ей честь, и чин, и образец положен в мере; без чина же всякая вещь не утвердится, бесстройство же теряет дело.
До мелочей справлял он все обряды церкви и царского чина: таково было в его глазах государево дело. Ежедневно стоял он по шести часов во храме и клал тысячу пятьсот земных поклонов; в посту питался одним ржаным хлебом, запивая его квасом. При его дворе водворилась красивая порядливость с роскошными торжествами и кудрявыми, витиеватыми речами, но также и с византийским раболепием, со строжайшим исполнением обихода «пресветлого величества», которое окружали толпы старцев и юродивых.
Алексей Михайлович в полном царском облачении, со скипетром в руках, величавой поступью вошел в переднюю. Увидав великого государя, все поклонились в землю.
Невозмутимым степенством веяло от лица царя и его жестов, когда он сел в большое кресло в переднем углу и стал подзывать к себе тех, которым было до него дело. Вокруг него стали бояре Милославский, Ртищев, Ордин-Нащокин и еще несколько самых к нему приближенных.
Царь обвел всю переднюю взглядом своих голубых глаз и приятным грудным голосом спросил:
– Все ли собрались для сидения, кого назначил?
В случае важных дел государь призывал на думу или одних ближних комнатных бояр и окольничих, или же всех бояр, окольничих и дворян, и это называлось «сидением великого государя с боярами о делах».
Ртищев наклонился к царю и сказал, что кроме назначенных на сидение бояр в передней и на крыльце есть много и челобитчиков.
– Знаю, Федюша, знаю, – ласково улыбнулся царь, – да больно бояре-то строптивы ныне стали и неусидчивы, как раз до времени уйдут. Ну, подходи, кто там на очереди! – глянул он на столпившихся у ступенек «места» бояр.
Выступил важного вида боярин и, низко поклонившись царю, стал излагать свое дело. Царь слушал, пристально смотря говорившему в лицо своими голубыми глазами, точно хотевшими изучить все внутренние движения чужой души.
– В гости отпустить просишься, к тестю на побывку? – проговорил государь, когда боярин изложил свою челобитную. – А того не уразумеешь, что время теперь страдное, всяк человек нужен, всем дело есть? Да что в деревню-то тебе приспичило?
– Крестины… там, – потупившись, ответил боярин.
– Каки таки крестины? – старался нахмуриться царь, а у самого глаза так и смеялись, так и поблескивали лаской. – Такое ли время теперь, чтобы крестины с торжественностью справлять? Кого крестить-то?
– Дочку окрестить надобно, – еще больше смущаясь, сказал боярин.
– Дочку? Вон дело-то какое! Оно, конечно, лучше бы, кабы сыночка крестить, ну, да и дочь – Божье благословенье… Что ж, ступай себе! Окрести дочь да ворочайся скорее!
Боярин облобызал государеву руку и, согнувшись, отошел в сторону, на его место становились другой, третий и так без конца. С одними царь беседовал благосклонно; ласково отпускал, шутил, смеялся, на других гневно кричал, топал ногами, даже выгонял вон.
Если царь выкликал кого-нибудь из бояр, а его не было, тотчас посылали за опоздавшим, и его ждал грозный выговор, зачем опоздал. Расправа с теми, которые оплошали, не исполнили или не так исполнили царское приказание, коротка.
– Что ж Головин не идет? – спросил царь, два раза вспомнив о боярине, пожалованном из дворян в окольничие. – Сказывали мне, у него челобитная есть, где ж он, смерд? – разгневался царь Алексей.
Наконец явился и Головин; он бил челом, что окольничих в его пору нет и его отец при царе Михаиле был в боярах.
Страшно разгневался на него царь.
– Тебе, страднику, ни в какой чести не бывать! – закричал он. – В тюрьму тебя, кнутом бить да в Сибирь сослать! Отнять у него окольничество – и в тюрьму! – отдал он приказ и прогнал боярина со своих глаз.
Другому провинившемуся он крикнул:
– Так-то ты царю и отечеству служишь? Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанинскую службу, яко же Дафану, и Авирону, и Анании, и Сапфире; они клялись Духу Святому во лже, а ты Божие повеление, и наш указ, и милость продал лжою. Потеряет тебя за то самого Господь Бог, и сам ты – треокаянный и бесславный ненавистник. Ступай с глаз моих в геенну!
Боярина тотчас увели в тюрьму.
Третьему боярину царь грозно внушал:
– Ведай себе то, окаянный: тот боится гроз, который надежу держит на отца своего Сатану, и держит ее тайно, чтоб ее никто не прознал, а перед людьми добр и верен показует себя. Да и то себе ведай, Сатанин ангел, что одному тебе и отцу твоему, дьяволу, годна и дорога твоя здешняя честь, а Создателю нашему, Творцу неба и земли и свету моему Чудотворцу, конешно, грубны твои высокопроклятые и гордостные и вымышленные твои тайные дела! Ведай себе то, что за твое роптанье спесивое учиню то, чего ты век над собою такого позора не видал. Пошел прочь, страдник, худой человечишко! – оттолкнул его государь, и подскочившие бояре увели опального под руки вон из передней. Царь заметил наконец князя Черкасского, его грузную голову, высившуюся надо всеми, и неприятные узкие глазки, устремленные прямо на него.
– Тебе чего, Сенкулеевич? – довольно ласково спросил он, вообще не жалуя Черкасских, но отдавая справедливость способностям Якова Куденетовича Черкасского, родного дяди Григория Сенкулеевича.
Последний приблизился к «месту», отдал царю низкий поклон и своим глухим, точно подземным голосом проговорил:
– Бью челом тебе, великий государь. Позволь жениться!
– Что? – искренне изумился царь, и в его глазах засветилась ирония, когда он окинул взглядом огромную, тучную фигуру князя и его некрасивое лицо. – Что же ты, князь, так поздно задумал молодухой обзаводиться? Чай, за пятый десяток перевалило? – шутливо спросил царь.
– Никто моих годов не считал, великий государь, – угрюмо ответил Черкасский.
– На вдове женишься, на богатой, поди? – спросил Милославский, стоя возле государя и пользуясь возможностью в свою очередь поиздеваться над боярином, которого, как и большинство до некоторой степени самостоятельных бояр, царский тесть зело недолюбливал.
– А ты уж не невесту ли мою оттягать захотел? – ехидно спросил Черкасский, тонко намекая на страшную жадность и всем известное стяжательство Милославского.
– Ну, ну, будет, бояре, вы рады, как псы цепные, в горло друг другу вцепиться, – остановил их царь, зная, что даже его присутствие нимало не стеснит расходившихся бояр, которые пойдут при нем даже на кулачки, что уже случалось не однажды. – Кто невеста твоя? – спросил он у Черкасского.
– Князя Бориса Алексеевича Пронского дочь, – пробормотал еле внятно Черкасский, стараясь, чтобы окружающие его не расслышали, хотя большинство уже знало об этом сватовстве.
Пронский выступил вперед и низко поклонился царю. Царь и все собравшиеся в передней с нескрываемым изумлением и даже некоторым недоуменным страхом глядели на безобразного великана-жениха и красивого, молодцеватого отца невесты, который сам еще в женихи весьма годился.
Пронский горделиво окинул взглядом собрание, и его холодные серые глаза точно сталью пронзили присутствующих. Все тотчас же потупились. Только царь не опустил своих глаз, а грустно смотрел на боярина, который отдавал свое родное детище всем известному лютому человеку, словно заведомо обрекал молодую девушку на гибель.
– Сколько же лет твоей дочери, князь? – спросил царь.
– Восемнадцатый со Сретенья пошел, – ответил Пронский, не смевший прибавить дочери лет, потому что неподалеку стояли родственники его жены, знавшие лета его дочери.
– Почему же хочешь ты загубить кровь свою? – строго спросил Пронского Алексей Михайлович.
– Царь-батюшка! Дочка моя своей волей идет за Черкасского… Вот спроси дядю ее, князя Михаила Репнина!
Царь перевел свой вопросительный взгляд на низенького старичка, скромно стоявшего неподалеку от «места».
– Правду ли сказывает князь Борис? – спросил он.
Репнин, задыхающийся от счастья, низко кланяясь и не разгибаясь, что-то бормотал в ответ, глядя на Пронского с добродушной, угодливой лаской. Где было ему, обремененному семьей, обедневшему, бороться с могущественным и богатым Пронским? Он и не пытался бороться, и Пронский хорошо знал, что Репнин поддержит его.
Пронский нахмурился при вопросе царя и надменно проговорил:
– Царь-батюшка моим словам веры не дает, свидетелей требует. Нешто я какой богомерзкий язык?
Алексей Михайлович смущенно завертелся в своем кресле; он всегда тщательно охранял свое спокойствие и не любил вооружать против себя своих ближайших подданных. Но он чувствовал, что в этом сватовстве есть что-то неладное.
Из неловкого положения вывел его боярин Ртищев:
– Прикажи, царь-государь, невесту тебе в терем привезти, сама она тебе и скажет, а князья Борис Алексеевич и Григорий Сенкулеевич не обессудят тебя, великий государь, на этом спросе.
– Проклятый иноземец! – прошипел Пронский и прибавил, кланяясь царю до земли: – Как прикажешь, царь-государь, так и будет; дочке моей радость великая пред очи твои ясные предстати.
– Невесту твою осмотрю, а потом и ответ учиню, – сказал государь Черкасскому, кончая этими словами аудиенцию.
Черкасский облобызал цареву руку, но Пронский все еще медлил.
– У тебя князь, еще что есть? – ласково спросил царь.
– Дело, государь, важности великой, дело до твоей царской милости! – проговорил Пронский.
– Челобитье какое аль жалоба? – устало произнес царь.
– Не о себе и о своих делах хочу просить тебя, а о царевне грузинской, что уже много лет на Москве живет и томится неведением о судьбе своей и своего царства.
– Чего ж она от меня хочет?
– Явиться пред очи твои царские.
– Я ж говорил тебе, назначь царевну к выходу в Успенский собор, – гневно обернулся Алексей Михайлович к Милославскому. – Меня за нее просила царица, просила боярыня Хитрово, теперь вот князь просит, а ты всем, вишь, наперекор. Экой ты, правду, своенравный!
Царь, видимо, начинал выходить из себя. Но Милославский был привычен к вспышкам своего царственного зятя и спокойно возразил, подобострастно склонив свою голову:
– Не гневайся, великий государь, дай и мне слово молвить! Не ведают они, о чем челом бьют… Неможно делать то, о чем они просят.
– Неможно царевну назначить к выходу? – загорячился удивленный царь.
– К выходу назначить можно! Да не в том дело!.. Царевна милость твою царскую беспокоить хочет, а того неможно: у тебя и так дел много поважнее грузинских челобитий. Ну, вот я и размыслил: когда будет посвободнее, тогда, мол, и доложу и назначу… Дело царевны не к спеху…
– Не к спеху дело грузинское, когда, может, весь народ их смертью погибает! А народ этот тоже христианский, нашей же веры; так неужто же отдать его на поругание нечестивым персам да турецким мухамеданам? – пылко и красноречиво возразил Пронский.
– Что-то, князь, больно речист до грузинского дела? – насмешливо произнес царский тесть.
– Правое дело – оттого и речист, – возразил Пронский, задетый за живое. – А ты вот, боярин, что-то больно злобив к грузинской царевне! Или мало чем… угодила тебя та царевна?
В этих словах слишком ясно послышался намек на взяточничество и недобросовестность Милославского, и все поняли это. Среди бояр произошло волнение.
Царский тесть затрясся от оскорблений и в душе поклялся жестоко отомстить дерзкому; он собрался ответить князю, но царь жестом руки остановил его.
Алексей Михайлович сразу понял этот намек и задумал помешать разгару вдруг вспыхнувшей вражды; но он не хотел ссориться и с тестем, явно согласившись на просьбу Пронского, как не хотел приобрести и в князе Борисе врага, прямо отказав ему; поэтому он задумал отсрочить решение и сказал, обращаясь к Ртищеву:
– Ужо на сидении напомни мне… Может, что и сделаем мы грузинам.
Ртищев поклонился. Милославский и Пронский, злобно переглянувшись, отошли каждый к своим единомышленникам.
Прием продолжался тем же порядком.
III
Сидение о делах
Между тем в Успенском соборе ударили в колокола; царь заторопился окончить прием, чтобы отправиться к обедне, что он делал ежедневно. Он уже решительно хотел встать с кресла, но к «месту» с большими хлопотами и усилиями протискался худородный боярин с огромным калачом в руке. Опустившись перед царем на колени, земно кланяясь ему, он умиленным голосом заговорил:
– Царь-батюшка, великий государь и кормилец! Не побрезгуй отведать калачика именинного!
Алексей Михайлович, улыбаясь, взял калач и, дотронувшись до него своими розовыми ладонями, передал его ближнему стольнику, а сам обратился с ласковой речью к имениннику:
– А тебя звать-то как?
– Киприаном, государь-батюшка!
– Ну, с ангелом тебя, Киприан; а как по батюшке!
– Силыч, великий государь.
– Ну, поздравляю, поздравляю, Киприан Силыч, живи и здравствуй! Деточки есть, жена имеется?
– Все как следует, государь-батюшка, по-христиански. Много благодарен за милость, – сказал осчастливленный именинник.
– Ну, ступай с калачами за поздравлениями к царице да царевнам, а нам к обедне пора собираться. Чай, царица уже ждет? – обернулся государь к тестю.
Но тесть дулся на царя и ничего не ответил ему, сделав вид, что не слыхал вопроса.
Царь ушел в свои покои, чтобы оттуда со всем своим двором отправиться к церковной службе.
После обедни государь с боярами принимался за дела. Бояре, окольничие и думные дворяне стояли в комнате и ждали выхода государя, продолжая, конечно, свои распри, споры и пересуды, начатые поутру.
– Матушка царица-то словно с тела спала, – проговорил тучный боярин Стрешневу, царскому родственнику.
– Недужится ей что-то, – равнодушно ответил Стрешнев.
– Сказывают, иноземцы в свое вино зелье подсыпают, – таинственно зашептал третий боярин с жиденькой козлиной бородкой.
– Пустое все, никчемные слова, – брезгливо возразил Стрешнев. – Все пьют вино, и ничего, а государыня-то этого иноземного зелья и не пригубит. Так ей недужится, должно, ребеночка скоро царю родит.