
Полная версия:
Археологи
В европейской части буря вроде бы улеглась, но и над ней еще посверкивали местами саблезубые молнии распада. Даже здесь, в Турском крае, извечном оплоте центральной власти (при царе турские нагайки не раз обрушивались на спины столичных смутьянов), было не совсем благополучно. На юге, в татаро-калмыцком Салантыре, поговаривали об автономии, которая у них когда-то будто бы была, а если и не была, то должна была быть. Какие-то неясные шевеления происходили в казачьей Елани, в Покровском, в Пешково, в Хотунгаре. Не остался в стороне и тишайший Пряжск, с его прекрасной, старинной постройки пряничной ткацкой фабрикой, где недовольные зарплатой ткачихи каждую неделю выходили на демонстрации (и даже там! даже там мелькнул в толпе самодельный республиканский флажок с оранжевым ткацким станком на бело-зеленом фоне).
Было ясно, что просто так дело не кончится – слишком уж явно ослабели вожжи в немощных руках Москвы. Гипотез о будущем страны выдвигалось великое множество, не исключая и самые фантастические, однако громче всего звучали голоса тех, кто предвещал скорую – и притом вполне добровольную – капитуляцию Кремля. По их заверению власть, не желая и дальше увязать в борьбе с окраинами, вот-вот пойдет на небывалые уступки этим последним. Говорили, что в столице в эти самые дни в величайшей тайне готовится проект конфедерации, который разом снимет все противоречия и удовлетворит всех, даже самых отъявленных радикалов. Говорили, что цесаревич бродит по дорожкам кремлевского парка, обдумывая последние пункты этого проекта, и поглядывает на куранты, которые вот-вот возвестят начало новой эпохи. Говорили также, что конфедерация будет только первым этапом, моральной подготовкой, так сказать. Что когда окраины окончательно свыкнутся с мыслью о расставании, триколор тихонечко свернут, двуглавого орла снимут с Сенатского дворца и тайно закопают в лесу, чтобы дух Империи никогда больше не пробуждался.
3Главной приметой этого времени – и, может быть, тягчайшей его приметой – была всеобщая неуверенность в завтрашнем дне. Свинцовый гнет сомнения лежал в эти дни на всяком деле, всяком более или менее продолжительном начинании, ведь принимавшийся за это дело не мог вполне поручиться, что сможет его завершить. Касалось это и будущей укладки Великой трубы, и даже нынешней шурфовки, предприятий почти рискованных в эту пору, хотя бы с точки зрения намеченных сроков. Тут и на неделю-то загадывали с опаской, а уж на месяц – не иначе как осенив себя крестным знамением. И все-таки страна – жила: по-прежнему строились дома, прокладывались трубы, тянулись через бескрайние поля высоковольтные линии электропередачи. Возникали в густой дорожной пыли бригады рабочих, кладущих асфальт, проползали по нивам тракторы, волоча за собой громоздкие стрекочущие валы уборочных агрегатов. Такой была и наша экспедиция: колесо истории грохотало где-то за околицей, а «Археобус» мчал себе дальше как ни в чем не бывало, как мчал, набитый пожитками и людьми, и в иные, более спокойные времена.
Впрочем, сейчас, в дни экспедиции, археологи были как бы вовсе изъяты из хода истории – хотя бы за дальностью городов, где обычно совершаются исторические события. Грохот ее доносился до них, большей частью, в виде новостей, которые врывались в салон «Археобуса» сквозь черный потрескивающий динамик магнитолы. Вслушивались в ее бормотание с жадностью, неумело скрываемой от других. Всюду и во всякое время – в часы разъездов и на привале, уплетая горячую кашу из котелка, в глухих придорожных селах, торопливо сбегая по ступенькам ветхого сельпо и на ходу хватая зубами ледяное мороженое, – алчно тянулись ухом к кабине, к мрачному монотонному бубнежу далекого московского диктора. Через какие бы дебри ни продирался «Археобус», в жару, в вёдро и в ливень, когда аршинные «дворники» тяжко елозили по стеклу, радио в его железном брюхе не смолкало ни на минуту. Однако голос его никогда не давал утоления. Даже самый безобидный выпуск новостей всегда оставлял в грядущем зазор – как бы узкую щель в неплотно прикрытой двери, из которой нет-нет да потягивало холодком ненастья.
Грозные вести, доносившиеся до них из разных уголков страны, вызывали в некоторых членах команды тоскливое чувство оторванности от мира. «Некоторым членом», как нетрудно догадаться, был опять-таки Табунщиков, который частенько восклицал, хлопая себя по коленке:
– Эх! Там великие дела делаются, а мы тут землю копаем!
Бобышев с улыбкой оглядывался в темноту салона:
– Так это же хорошо, Саныч! Чем дальше от великих дел, тем лучше. Целее будем!
Но Табунщиков только отмахивался и требовал от Юры сделать погромче – а вдруг там Кремль взяли, пока они тут шатаются по степи?
Сам он, как ни странно, был сторонником дальнейшего «раскачивания корабля».
– Нам нужен позор и поругание, чтобы возродиться, – говорил он убежденно. – Пусть грянет гром, тогда и перекрестимся! Чтобы как в Смуту, чтобы поляки на кремлевские стены полезли, вот тогда и вспомним, кто мы есть, голубчики! А до той поры – ни-ни, так и будем куклу в президентском кресле менять!
Между тем жалоба Табунщикова была, может быть, несколько преждевременной, как и ответное замечание Бобышева. Ведь здесь, в глуши, вдали от «великих дел», дыхание смуты ощущалось, пожалуй, даже сильнее, чем в Турске и его пригородах, откуда команда начинала свой путь. Чем дальше они продвигались на север, оставляя позади крупные города, тем отчетливее становилось это дыхание. Причинами тому были, во-первых, нарастающее озлобление против власти, вызванное в этом краю давней и почти повсеместной нищетой, а во-вторых, то обстоятельство, что сама власть была представлена здесь довольно слабо и не располагала достаточными средствами для поддержания порядка. Полицейские участки были здесь малочисленны и редки, ввиду больших расстояний, о гвардии же и других, более грозных службах жители знали разве что понаслышке. Такое положение дел установилось чрезвычайно давно, еще во времена турецкого господства (на всю эту обширную область приходился тогда один-единственный кáди), и с той поры почти не изменилось. Последние же события в стране еще больше ослабили здесь страх перед законом. Впервые со времен Стеньки и Емельяна над турской степью вновь витал незримый дух раскола и мятежа. Глаза мужиков в деревнях, чуть только речь заходила о Турске или Москве, посверкивали недобрым огоньком. Их руки, сжимающие вилы или косу, выражали угрозу и как бы намекали на сокрытую в этих предметах иную, совсем не созидательную силу. Барские усадьбы еще не горели, но кое-где, по слухам, уже громили здания сельсоветов, уже грабили фермы богатых молокан, которым с давних пор принадлежали лучшие местные хозяйства. На заборах последних, гласила молва, грабители оставляли фирменный знак: то было написанное красной краской забытое и пугающее слово «экспроприация».
Темная стихия смуты принимала в этом краю отнюдь не только классовый характер. Почуяв долгожданную свободу (словечко, всяким понимаемое по-своему), повсюду активизировались всевозможные искатели легкой поживы.
В заповедных степных уголках, прежде хоть как-то охранявшихся «зелеными патрулями», ныне почти безбоязненно охотились браконьеры. При необходимости легко откупаясь от егерей – там, где те еще изредка появлялись, – они били краснокнижного горностая, голубого корсака и пятнистого оленя, ловили силками, ради дорогих чучел, скопу и белохвостого орлана, сетями выбирали из рек прущую на нерест шемаю и белоглазку. В Долгом Лимане, куда частенько заходили подозрительного вида корабли, по ночам грузили в трюмы туши сайгаков, убитых в Тихвинском заповеднике. Отправляли их будто бы в Китай, где из их внутренностей и рогов готовили различные снадобья.
Так же, почти безбоязненно, промышляли и банды «нефтегонов», воровавшие сырую нефть из старой Волгодонской магистрали, транзитом идущей по северу края. Ночью к трубе подъезжал бензовоз, часто с кокетливой надписью «Молоко», из кабины выпрыгивали темные личности в балаклавах, делали врезку, ждали, пока заполнится цистерна, бесстрастно покуривая в сторонке, после чего ставили заглушку (чаще же вовсе обходились без оной, позволяя нефти свободно вытекать на поверхность) и скрывались «в неизвестном направлении», как позднее писали в отчетах покрывавшие их сотрудники полиции.
В отдаленных местечках поглуше орудовали шайки мародеров, обносившие дачи и брошенные деревенские дома. Брали все, что неровно лежит, однако главным предметом их промысла был черный и цветной металл, непреходящая ценность в русской глубинке. Ради нескольких мятых тысяч, получаемых из-под полы у нелегальных скупщиков, выдирали из кухонь отопительные котлы, срывали со стен чугунные батареи, подчистую срезали заборы, теплицы и гаражи; случалось, даже снимали со столбов электрические провода, оставляя без света целые деревни. На одну такую шайку археологи наткнулись, проезжая через заброшенный дачный поселок. Злоумышленники – трое молодых заморышей, той особой вурдалачьей наружности, что бывает у страждущих наркоманов, – резали автогеном стальную садовую беседку. Забор уже был снят: в огороде лежала груда металлических труб и порезанная на куски сетка-рабица. Услышав шум двигателя, троица замерла, сумрачно оглядела «Археобус» и продолжила орудовать над беседкой. Шайки эти, как правило, разъезжали на таких же УАЗах-«буханках», машине недорогой, но вместительной и мощной, идеально подходящей для турского бездорожья. Поговаривали, что «сварщики» (местное название этих шаек) уже поделили районы между собой и что нарушение границ чревато серьезными неприятностями. Как-то раз, еще в начале экспедиции, за «Археобусом» увязался его оливковый брат-близнец и целый час неотступно следовал за ним, то пропадая, то снова появляясь в зеркале заднего вида. Было ли это простое совпадение, или их действительно преследовали «сварщики», решившие припугнуть непрошеных конкурентов, осталось неизвестным, но команда, особенно Бобышев, напряженно глядевший в зеркало, успела пережить несколько неприятных минут.
Осмелели в последнее время и так называемые черные копатели. Это хищное и ловкое племя, извечные конкуренты самих археологов, всегда было активно в этом краю, богатом курганами разных веков; теперь же, в эпоху безвластья, пиратский промысел их и вовсе приобрел угрожающие масштабы. Не опасаясь более инспекторского надзора, заметно ослабевшего в последние месяцы, они рыскали вдоль дорог и грабили древние насыпи, тысячами разбросанные по турской степи. Удача сопутствовала им не всегда – значительная часть курганов была ограблена еще в древнейшее время. Но иногда добыча бывала очень велика. В Турске и других городах на черном рынке всплывали редкие серебряные монеты из хазарских могильников (в том числе знаменитый «дирхем Моисея»), греческие украшения из золота, электрума и драгоценного коринфского сплава, гепатизона, аланские наборные пояса и скифские бронзовые статуэтки. Недалеко от деревни Клепиково, что к западу от будущего нефтеносного маршрута, в сосновой рощице, где шеф планировал поставить лагерь, археологи наткнулись на ограбленный недавно «царский» курган. Царскими их называли за размеры – этот достигал почти шестиметровой высоты. Курган был прокопан прямо по центру, от вершины до основания, вокруг лежали отвалы изжелта-бурой земли. Неподалеку виднелись следы бивака – свежее еще кострище, расчищенное от ветвей место для палатки, пустые консервные банки. Бобышев осмотрел отвалы и нашел осколки горшков, двух лепных реповидников с примитивным веревочным орнаментом.
– Катакомбники, скорее всего, – сказал он, осматривая свежие сколы. – Средняя бронза. Вряд ли они тут много накопали.
В кустах желтели выброшенные из погребения человеческие кости. Бобышев посмотрел на них и пробормотал, что лагерь можно поставить в другой части рощи, ближе к дороге, но энтузиазма в команде не встретил. Жеребилов, до того угрюмо молчавший, громогласно объявил, что не станет ночевать в таком «нехорошем» месте, и повернул назад, к «Археобусу». Остальные нерешительно потянулись за ним. Заартачился только неслух Табунщиков.
– Подумаешь, кости! – сказал он сварливо. – Место как место! Сейчас полдня будем новую рощу искать!
Но слова его как-то странно, с жутковатою гулкостью отозвались в лесной тишине, и Табунщиков, озираясь, сам торопливо устремился к дороге.
Случалась в степи и откровенная уголовщина. В те же дни, ведя разведку в окрестностях Байкова урочища, протянувшейся на многие километры сухой лощины, отороченной узкими, но чрезвычайно густыми ольховыми зарослями, команда забрела, а вернее, заехала в еще одно нехорошее место. У кромки леса, на который жаркой волной набегало цветущее люцерновое поле, они увидели брошенную хозяевами передвижную пасеку. Почти все ульи – десятка два деревянных домиков, выкрашенных синею краской – были разбиты и повалены на землю. Некоторые были вычернены огнем, но не сгорели: видимо, накануне или вскоре после поджога здесь прошел обильный дождь. В тени высокой ольхи стояла сборная беседка с бело-голубым матерчатым верхом, а под нею – походный алюминиевый стол с остатками трапезы. Судя по забытой добротной посуде (среди вилок было две мельхиоровые) и двум недопитым бутылкам, старки и коньяку, лагерь бросили в спешке и, возможно, не по своей воле. На столе и скамейке виднелись бурые пятна – не то засохшего кетчупа, не то крови. В чащу заглядывать не стали. По плану здесь предполагался шурф, но Бобышев помолчал и решил заложить его дальше, на берегу поросшей рогозом нитевидной речки.
Иногда вдали, в стороне от трассы, по которой ехал «Археобус», виднелись черные дымы пожарищ. Что горело там, понять было нельзя – может, сельская администрация, а может, всего-навсего стог сена, но сворачивать в ту сторону почему-то не хотелось.
Даже воздух в степи – и тот как будто потрескивал от напряжения. Оно было разлито повсюду: над пустынными турскими дорогами и черепичными крышами одиноких деревенских домов, над желтеющими полями подсолнечника и кукурузы, над грязными, затянутыми жирной тиной речными причалами и темными, червонного золота, куполами старинных казачьих церквей. Временами Герман, самый молодой, но, пожалуй, и самый наблюдательный из членов команды, ловил себя на чувстве, будто всё вокруг, и люди, и само пространство, замерло в ожидании чего-то грозного, неизреченного, неодолимо зреющего вдали, и что простирается это ожидание (сходное, вероятно, с предчувствием бури в природе) далеко за пределы этого неспокойного края, а может быть, и страны. Он был уверен, что так чудится ему одному, и удивился, когда обнаружил, что товарищами, по крайней мере некоторыми из них, владеет похожее чувство. Однажды, когда «Археобус», груженный усталостью и зноем, мчался по степи, Жеребилов, сидевший напротив Германа, сказал, глядя в мутное уазовское оконце:
– Иногда мне кажется, что мир затаился и ждет чего-то от нас…
Он говорил негромко, почти шепотом: Табунщиков и Володя дремали, покачиваясь в такт движению фургона. Бобышев тоже посапывал, обмякнув в своем командирском кресле. За окном катился в бездну жаркий вулканический закат.
Герман с любопытством поднял на него глаза.
– Чего же?
– Не знаю… – тот чуть заметно повел плечами.
Еще помолчал, озирая – и как будто вопрошая о чем-то – пробегающий пейзаж.
– Жертвы… Откровения… Злодейства…
В это мгновение Табунщиков, казавшийся спящим, приоткрыл глаза – глаза мудрой стареющей ящерицы, мимо которой муха не пролетит – и сказал, поглядывая лукаво:
– Я ведь все слышу, Васька. Злодейство – это ты оставь. А вот откровение – оч-чень может быть!
И снова прикрыл глаза, отдавшись ровному, баюкающему качанию «Археобуса».
Глава 3
Степной волк
1Отец Германа считал, что однажды здесь, в степи, родится новый Чингисхан, который по-своему повторит завоевательные походы его предшественника. Мысль эта принадлежала к числу тех парадоксов, об истории и прочем, которые отец иногда с улыбкой изрекал, когда работал над чем-нибудь у себя в кабинете. Глаза его при этом обращались на сына, который с мнимо-смиренным видом сидел напротив и в такую минуту обычно переставал болтать ногами, предчувствуя его желание сказать очередной афоризм. Парадоксы эти, заключавшие в себе, пожалуй, самые сокровенные из его идей, никогда не записывались, во всяком случае, никогда не достигали страниц его изданных сочинений, тем паче университетской аудитории, и предназначались, так сказать, для домашнего пользования. Одним из немногих, если вообще не единственным, кто удостаивался слышать их, был маленький Герман.
Кабинет, он же библиотека, занимал угловую, самую тесную из комнат в их квартире на Большой Московской, недлинной и тоже довольно тесной улице в старейшем, портовом районе Турска. Окно кабинета выходило на восток, на темную и ветхую рыночную площадь, с глянцевито-зеленым аль-аксовым куполком недействующей мечети, и плотно застроенную низину у реки. Там, где дома расступались, давая дорогу проспекту, за широкою лентою Дона виднелся краешек степи, почти всегда соломенно-желтой, выжженной солнцем, и туда в минуты работы часто посматривал отец. Посматривал задумчиво и любовно, как бы макая перо в чернильницу: ведь именно оттуда когда-то явились, позвякивая стременами, герои его писаний…
Приход нового Чингисхана (в современном, разумеется, обличье) отец считал неизбежным, некоторое сомнение высказывал только относительно места его рождения. Однако Россия, и в особенности русская степь, представлялась ему в этом смысле наиболее подходящей. На вопрос Германа, тогда уже подростка, почему это должно случиться именно здесь, ведь настоящий Чингисхан родился в Монголии, отец, улыбаясь, отвечал, что Монголия – вовсе не страна, она идея, дух, одна из мировых стихий и способна кочевать, как кочуют некоторые народы. С нею происходит то же, что с идеей Рима – своего рода Translatio imperii. В Средние века Монголия прикочевала в Россию, раскинула здесь свои шатры, а спустя время – кто знает? – может, осядет где-нибудь еще. Степь же она выберет просто по старой памяти, ведь у всякой идеи тоже есть свои географические предпочтения.
Чингисхана он также считал своего рода идеей, меняющей тела, орудием некой высшей внеисторической силы наподобие гравитации. Время от времени она воплощается в каком-нибудь человеке – императоре или вожде – для радикального преображения мира или некоторой его части. Сила эта вовсе не разумна и не является воплощением божественной воли, карающей человечество за грехи, а проявляется в мире спонтанно, по мере накопления в нем энтропии. Так извергается вулкан, когда в земной коре накапливается слишком много магмы. И время нового извержения – по крайней мере здесь, в этой части света, – по мнению отца, уже подошло…
Сын историка, несколько подзабытого ныне, но широко известного в советские годы, и не только в научных кругах (в восьмидесятые книги отца неплохо продавались в магазинах), Герман с детства жил в атмосфере подобных разговоров, бывших для него столь же привычными, сколь и вечная тень в квартире родителей, производимая гигантскими фикусами и великим множеством книг. В то время как в семьях его друзей традиционно спорили о политике и футболе, в их небольших, старомодно обставленных комнатах, где даже мебель, казалось, имела ученую степень, толковали о Возрождении Тимуридов, Великой Ясе, влиянии гуннов на европейскую Революцию Стремени и вероятном местоположении Эргуне-Хун, мифической прародины монголов. Бо́льшую часть жизни отец отдал изучению кочевых империй Востока, прежде всего Аттилы, Тимура и Чингисхана, и души этой троицы всегда незримо жили в их квартире. Быть может, именно она, а вовсе не далекие гробницы была их последним пристанищем.
В детстве Герман любил проводить время в кабинете отца, особенно когда тот, заманчиво шурша листами, писал что-нибудь у окна. Часто, едва заслышав этот шорох, Герман оставлял все дела (недостроенную пирамиду из кубиков, позднее – школьные учебники), важно проходил в кабинет и, нахраписто ерзая, устраивался в потертом кресле, втиснутом между тумбочкой и стеллажом. Из-за хронических болей в спине отец работал стоя, за высоким фанерным столиком-конторкой. По странной привычке, бог весть когда заведенной, для этих своих кабинетных штудий он одевался так же, как обычно одевался в университет: в клетчатую фланелевую рубашку с мягким воротником и мешковатые брюки со стрелками; макушку его венчала вышитая шапочка-ермолка. Несколько рубашек, наглаженных впрок, всегда висели в шкафу: это было священной обязанностью матери. Когда-то студентка отца, ныне помощница декана, она целый день пропадала на факультете, но погладить рубашки и протереть пыль в кабинете мужа не забывала никогда.
Полноватый, даже грузный на вид, но высокий, осанистый, с искристой сединою в бровях, за конторкой отец излучал одновременно академическое величие и домашнюю, чуть рыхловатую мягкость: гранит, драпированный плюшем. Иногда, отдыхая, он отвлекался от рукописи и с шутливой торжественностью, как бы стоя за кафедрой в университете, читал Герману маленькие лекции о своих героях, напоминавшие в то же время цветистые восточные сказки. Он рассказывал о Желтом крестовом походе монголов, об их участии в борьбе за Гроб Господень и неудавшемся союзе с франками; об изумлении, которое испытали многочисленные монголы-несториане, встретив на Святой земле своих белокурых единоверцев, говоривших на странном грассирующем наречии. О том, что гунны, по сообщению Марцеллина, были настолько дики, что ели «сырое мясо, сопревшее под седлом»; по забавному совпадению, точно так же французы спустя столетия описывали «татарский бифштекс» – отбивные из конины, которые казаки, эти варвары русских степей, якобы готовили, подкладывая куски сырого филе под седла своих коней. Он в красках описывал, как Тимур победил делийского султана, опрокинув его главную силу, боевых слонов. По приказу эмира впереди его армии были поставлены верблюды, навьюченные тюками с соломой; перед началом битвы солому подожгли, и слоны, увидев горящих верблюдов, которых погонщики пустили прямо на них, в страхе бросились врассыпную. Он рассказывал о прекрасном предании, изложенном в малоизвестной китайской рукописи XIV века. Согласно ему Тамерлан, возвращаясь из очередного похода против моголов, окончательно им разгромленных, остановил свое войско в горах Тянь-Шаня и, обратившись назад, «опечатал Север». По его приказу на снегу развели костер, и писарь, ученый мулла, длинной головней начертал в воздухе огненную эмирскую печать – в знак того, что тамошние кочевники больше никогда не нападут на его империю.
Над креслом Германа нависали, грозя обвалиться (но никогда не обваливаясь), вавилонские башни из рукописей и книг. Здесь были рефераты и курсовые студентов, растрепанные черновики отца, толстенные справочники и словари, но прежде всего, конечно, книги по истории. Не умещаясь на полках, они горными кручами возвышались на крышках стеллажей, на тумбочке, подоконнике и столе, на маленьком пианино, глухом и немом, с одной запавшею клавишей, а кое-где даже и на полу. Когда-то кабинет был самой просторной комнатой в квартире, но постепенно книжный натиск превратил ее в захламленную, сумрачную берлогу, наполненную тяжелым, дубленым запахом библиотеки. Некоторые друзья отца, из тех, что пошире в плечах, протискивались сюда боком. Не удержавшись в своих берегах, книжное море выплеснулось наружу: в прихожую и спальню родителей; полки висели даже на кухне (туда были сосланы романы и прочие литературные «пустяки»). Особое место в кабинете занимал высокий, мореного дуба шкафчик с резными накладками на дверцах. В нем стояли, зазывно темнея корешками, три монографии отца, об Аттиле, Тимуре и Чингисхане, изданные на двадцати шести языках. Переводили его главным образом на языки народов СССР, но было и несколько иностранных. Иногда, заскучав, Герман брал какой-нибудь румынский перевод и рассеянно листал, пытаясь различить сквозь непонятные слова знакомое ему содержание.
Дух великой троицы жил в этих комнатах не только под обложками книг. В советские годы, когда имя отца погрохатывало в ученой среде, ему часто дарили изображения его «любимцев» – то бюстик, то картинку, то барельеф, то пеструю китайскую вышивку на шелке. Участник многих научных съездов и конференций, он привозил их со всего Союза, и ныне эти подарки, часто диковатые на вид, во множестве украшали стены и полки родительской квартиры.
Особенно его привечали в Средней Азии, где отцу, прославленному биографу местных кумиров, Тимура и Чингисхана, оказывали почти царский прием. Когда-то он регулярно, иногда дважды в год, ездил туда в научные командировки и сибаритствовал, как сам вспоминал с улыбкой, греясь в лучах неистощимого восточного гостеприимства. Однажды, в восьмидесятые, он привез из Ташкента три больших деревянных фигурки, подаренных ему тамошней Академией наук. Фигурки были сделаны мастерски, на заказ, известным в то время скульптором-узбеком. Выполнены они были в экспрессивной и несколько архаичной манере и напоминали языческих божков: козлобородый, лукавый, чуть косящий глазом Аттила, с витыми рогами дьявола на лбу, суровый и царственный Тимур, с тяжелой складкой на переносице, как бы опечаленный какой-то смертною думой, и особенно удавшийся резчику, устрашающе живой и жестокий, похожий на злого духа Чингисхан. С той поры истуканы, так их прозвали в семье, прочно водворились на шкаф с переводами.

