
Полная версия:
Археологи
У Бобышева был диплом историка, но образование он получил довольно поздно, чуть ли не в сорок, а до этого работал где придется, вел образ жизни хаотичный, порывистый, а иногда, по собственному признанию, и разгульный. Успел он побывать и на фронтах одной забытой восточнославянской войны, куда отправился добровольцем – как раз на излете той разгульной поры. Там-то, на этих фронтах, он и приохотился к истории – почитывал вечерами книжки, которые давал ему командир, да так увлекся, что вычитал в этих книжках свою новую судьбу. О своем добровольчестве он рассказывать не любил и на все вопросы об этом отвечал лишь загадочной улыбкой. Юра, который знал шефа дольше других, утверждал, что Бобышев был снайпером, да не простым, а одним из лучших, и даже был награжден кустарным орденком непризнанной республики, на стороне которой воевал.
Единственным неслучайным человеком в команде был, пожалуй, только Герман, который не только сам учился на историческом факультете, но и происходил из семьи историка. Бобышев в шутку называл его потомственным археологом, что, впрочем, лишь отчасти соответствовало истине. Отец Германа, некогда выпускник, а ныне преподаватель Турского университета, был видным специалистом по истории Средних веков, но на раскопках работал недолго, еще в первой молодости, имя же в научном мире приобрел как автор нескольких замечательных монографий. Жизнь Германа с детства была овеяна духом древности, запахом книжных шкафов, так что его путь сюда, в эти степи, был во многом предопределен.
7С поля бодрой и немного комичной походкой – мешало подпрыгивающее брюшко – возвращался Бобышев. Одет он был в красную майку, темную от пота на груди и в подмышках, линялые шорты с накладными карманами и сандалии на босу ногу. Так он одевался девять месяцев в году, даже и в прохладную погоду. Как и многие люди его сложения, Бобышев был нечувствителен к низким температурам и умудрялся потеть даже тогда, когда мерзлявый Табунщиков, изо всех сил работая лопатой, трясся от холода в теплейшем бушлате. Был он всегда жизнерадостен и невозмутим. Что бы ни происходило, какие бы неприятности ни сыпались на команду, шеф неизменно пребывал в своем единственном, то есть прекрасном расположении духа. Он напоминал человека, который вышел из парилки, да так навсегда и застыл в этом добродушном, распаренном состоянии. Герман приписывал это очистительному действию войны, но не исключал и того, что Бобышев явился таким на свет прямо из утробы матери.
– Фотофиксация рабочего момента прокопки! – воскликнул он весело, доставая из кармана маленькую конторскую мыльницу.
– Фотофиксируй на здоровье, – улыбнулся Володя.
– Рейку на борт! – командовал Бобышев. – Пикеты поправить!
Пикетами назывались крашенные в белый цвет стальные колышки. Размечая шурф, их втыкали в землю, по одному на каждый угол, а по периметру натягивали бечевку.
– Так?
– Да! Замечательно!
Бобышев сфотографировал шурф, зачерпнул земли из отвала и растер ее в пальцах, внимательно разглядывая. При этом он улыбнулся и лукаво подмигнул Герману и Володе: дескать, я-то знаю, что ерундой занимаюсь, но сами понимаете, служба.
Шурфы от самого Турска шли пустые, но усердный Бобышев все равно строго придерживался методики. Не жалея времени и сил, он зарисовывал стратиграфию бортов, осматривал пашни, выискивая подъемку, фиксировал для отчета каждый мельчайший этап прокопки. «Шурф должен быть выкопан по ГОСТу!» – говорил он, торжественно воздевая вверх указательный палец. Заявление он подкреплял хитроватой улыбкой, означающей, что лично он все эти ГОСТы ни во что не ставит. От принципиальности шефа сильно страдали некоторые члены команды.
– Слыханное ли это дело – берма в шестьдесят сантиметров! – возмущался Табунщиков, который, собственно, и был этим «некоторым членом». – Не буду я ничего прочищать. Баста! Кому это надо!
Но пререкаться с шефом было совершенно бесполезно. Нет, он не спорил, не читал Табунщикову лекций о полевой этике и прочих высоких материях. Он просто насвистывал, довольно осматривал шурф, говорил: «Замечательно! Прекрасно! И стенки ровные, как по отвесу! Очень хорошо!». А уже потом, удаляясь, как бы между прочим бросал через плечо:
– А бермочку-то вы все-таки прочистите, Александр Саныч.
И Табунщиков, чертыхаясь, прочищал-таки ненавистную берму.
Сделав необходимые пометки в блокноте, Бобышев посмотрел на часы, а потом на солнце, которое начинало клониться к закату.
– Сегодня больше закладывать не будем, – сказал он раздумчиво. – Этот заканчивайте, и всё. У вас материк близко, вон, стенки уже светлеют. А я пойду посмотрю пока, что там у этих. У тех самых!
Весело приподняв брови, он помахал Юре, давая понять, что дойдет сам, и зашагал к роще, за которой находился шурф Жеребилова и Табунщикова.
8Солнце уже садилось, когда «Археобус», грузно покачиваясь на ухабах, подъехал к лесополосе. Прихватив из фургона вещи, мужики устало разбредались по лагерю, разбитому на лужайке под сенью высоких берез.
Лесополоса лежала примерно на полпути между Парщиково и Мокрой Тоней, двумя промежуточными пунктами на длинной извилистой линии их маршрута. Место ночлега приходилось постоянно менять. Выполнив всю работу в радиусе тридцати километров, лагерь снимали и перемещались севернее, где снова приискивали подходящую рощу или лесополосу. Это экономило время на переезды.
В иные, более тучные времена разведчики ночевали преимущественно в гостиницах. Палаточный лагерь был картиной, характерной, скорее, для больших «стационарных» экспедиций, да и то лишь в местах, удаленных от человеческого жилища. Гостиницы Контора оплачивала, конечно, не бог весть какие. Чаще всего это были так называемые мотели, ужасные дыры с продавленными кроватями и липким полом, с махровой опушкой пыли повсюду, куда не добиралась ленивая рука приходящей уборщицы. Но в этих дырах имелись, по крайней мере, горячая вода и центральное отопление, а это несколько примиряло со всем остальным. Теперь же и те клоповники вспоминали почти с ностальгией. Года три назад Контора, принужденная, как и почти все тогда, сильно сократить бюджет, ввела режим экономии, и с той поры о гостиницах пришлось забыть: на смену им пришли малогабаритные палатки. Правда, известие о том, что экспедицию оплачивают нефтяники, вселило в команду некоторые надежды на этот счет, ведь среди конторских рабочих давно ходили легенды о роскошных отелях, которые турские нефтяные Крезы будто бы снимают археологам, когда в тех возникает необходимость. И хотя Бобышев, обзванивая всех, честно предупредил, что рассчитывать на улучшение быта не стоит, надежды эти держались до последнего, то есть до той минуты, когда команда, собравшись на складе Конторы, увидела привычную груду матрасов и одеял. Табунщиков – тот даже и тапочки взял, наивно убежденный в баснословной щедрости нефтяников. В иерархии аргументов тапочки занимали даже более высокое положение, чем слово «нефть»: ведь если есть тапочки, то непременно должна быть и гостиница. Тапочки эти теперь покоились у него под подушкой, вместе с фантазиями о горячей ванне и телевизоре по вечерам.
– Давно бы снял дом где-нибудь в деревне, – ворчал он, обращаясь к шефу. – Невеликие деньги, а всё в тепле да на мягком бы ночевали. Подумаешь, сэкономил бы на тушенке!
Бобышев на это только отмалчивался. Денег на экспедицию выдали впритык, и отвечать за лишние траты ему не хотелось. Тем более что он и так каждый вечер угощал команду выпивкой за конторский счет (пожалуй, единственный служебный грех, который за ним водился). Все наличные средства экспедиции состояли в толстой пачке купюр, выданной ему под расписку старым, с постною рожей, конторским бухгалтером. Пачка эта, или попросту касса, находилась у шефа в полном пренебрежении. Так, он довольно беспечно носил ее в заднем кармане шортов, а отсчитывая деньги, немилосердно мял, тискал, трепал и мусолил их своими толстыми пальцами, отчего пачка приобрела со временем сальный и растрепанный вид. Была еще банковская карточка, но ею пользовались редко, ибо в сельских магазинах принимали в основном наличные. Из этих средств Бобышев, помимо прочего, выдавал товарищам авансы в счет будущей зарплаты. Свои деньги все берегли, а если в них возникала нужда – захотелось, например, конфет или какую-нибудь безделушку в подарок жене, – обращались к шефу. Тут разыгрывалась целая пьеска, всегда одного и того же содержания. Кто-нибудь, скажем, Жеребилов, подходил к шефу, когда тот стоял где-нибудь один, и деликатно эдак, вполголоса говорил: «Авансик, Андрей Алексеич». «Авансик? – притворно удивлялся шеф. – А на что тебе?» – «Дык, карамелек бы». – «Хе! Карамелек! А тебе известно, Василий Тарасович, что сладкое вредно для зубов? Я вот слышал недавно, британские ученые доказали». – «А ну и в пень бы их», – сердился проситель. «Это кого же? Британских ученых?!» – «Ага. Их самых». – «Эх, грубые вы люди! Ну и сколько же тебе?» – «Ну, скажем… Пятьсот». – «Пятьсо-от! – Бобышев качал головой. – А не объешься?» – «Не-а. В самый раз». Но Бобышев и тут продолжал пытку: послюнит пачечку, отколупнет бумажку-другую и помашет в воздухе – дескать, давать али еще потерпишь? Делалось это вовсе не из жадности (Бобышев, если нужно, и своих бы денег не пожалел), а исключительно для взаимного услаждения чувств. Делом просителя было изобразить сначала испуг, а потом счастливое облегчение, когда бумажка, попорхав, приземлялась ему в карман.
Лагерь состоял из четырех двухместных палаток, поставленных на небольшом отдалении друг от друга. Три из них были конторские, четвертая принадлежала Герману, который предпочитал спать, не слушая чужого храпа. Юра стелил себе постель на полу в «Археобусе», и потому вместе, по жребию, ночевали только Бобышев и Володя. За палатками располагалась санитарно-гигиеническая зона. На одном из деревьев был закреплен рукомойник, на другом – трапециевидный пластиковый бак с дырчатым раструбом на конце, упрощенный вариант походного душа. Там же начиналась тропинка к отхожей части лесополосы.
Рядом с палатками стоял еще один бак, большой, пузатый, белый, на восемьдесят литров. Проходя мимо, Бобышев пнул его ногой и остановился, услышав полый отзвук внутри.
– Пустой почти, – сказал он, приподнимая крышку. – Юра, Володя! Сгоняйте-ка за водой. Лучше в Парщиково, там колонка на выезде.
– Не за водой, а пó воду, – важно поправил Жеребилов.
– Пó воду! – передразнил Табунщиков. – Ну вы, батенька, и бирюк! Пó воду… Ишь, насобачился, грамотей!
– Пустой ты, Сашка, человек, – сказал Жеребилов беззлобно. – Тебе бы в цирке выступать хорошо.
– Пó воду! – снова съязвил Табунщиков. – Оченный бирюк!
Он рывком расстегнул палатку и забросил туда свою титановую лопату. Когда Табунщиков уставал, он становился зол и насмешлив и цеплялся ко всем, не исключая и шефа, по малейшему поводу.
Перед лагерем лежало кукурузное поле, убранное еще в начале августа. Из земли торчали остатки стеблей, сухие и потемневшие, цвета старой латуни, а среди них, прямо на жесткой, утрамбованной стерне, виднелись глубокие треугольные следы от колес комбайна. Дальше местность несколько понижалась и переходила уже в настоящую, дикую, нетронутую степь, гуашево-зеленую, складчатую, с редкими цветовыми контрастами бледно-бордового и песчаного тонов. В той стороне, за речкой и камышом, медленно расплываясь и как бы млея от собственного жара, садилось солнце, косо освещавшее кроны деревьев. Одно оконце «Археобуса», маленькое, квадратное, ослепительно бликовало, окрашивая красным лица тех, кто проходил мимо. Тенты палаток просвечивало насквозь, и те горели, как четыре разноцветные лампочки.
Закат в последнее время был необычайно пышный, насыщенного рубинового оттенка, той глубины, что бывает у света, пропущенного через толстое витражное стекло. В свои самые завораживающие минуты, когда солнце скрывалось за горизонтом, он производил совсем уж неестественное впечатление и напоминал, скорее, химическое зарево над пожаром, чем просто ярко окрашенный закат. Турские рабочие-нефтяники, которым случалось бывать за Полярным кругом, утверждали, что именно так выглядит красное северное сияние, редчайшее явление в тех краях. Держались такие закаты уже несколько недель. Наблюдали их не только здесь, в степи, но и по всей европейской части России, на огромном пространстве от берегов Днепра до западных предгорий Урала. Ученые объясняли такую необычайную пестроту недавним извержением исландского вулкана Гекла. Извержение это, вероятно, крупнейшее на планете за последние двести лет, произошло еще в начале июня, однако последствия его, также планетарного масштаба, сказывались до сих пор. Кубические километры пепла, извергнутые в атмосферу, произвели повсюду, особенно в Северном полушарии, разнообразные катаклизмы (так, например, на Сахару обрушились небывалые снегопады), в России же, которую грады и ураганы обошли стороной, породили такие вот пугающие закаты. Объяснение было вполне исчерпывающим, однако именно в России оно, как водится, удовлетворило далеко не всех. Многочисленные кликуши по всей стране, падкие до знамений, тотчас увидели в этих закатах, ни много ни мало, предвестие скорого конца света. Якобы «сатанинские зарева», как их немедленно окрестили, были предсказаны – в качестве такого предвестия – во многих священных текстах, от Библии до египетской Книги мертвых. Объявившиеся повсюду гадатели и пророки наперебой высчитывали точную дату и даже время приближающегося конца. В народе такое объяснение снискало себе наибольшую популярность, быть может, в силу извечной русской склонности верить сразу в самое худшее, какой бы фантастикой ни отдавало известие. К тому же в свете некоторых обстоятельств в кончину мира верилось все-таки больше, чем в какой-то вулкан, тем более заграничный.
Когда солнечный диск, дрожа и густея, наполовину скрывался из виду, у всего, даже у травы, появлялся малиновый оттенок. Здесь, на просторе, где всякий шорох и звездное мерцание воздействовали на человека с их настоящей, совсем не городскою силой, эти багровые краски неба, как бы ожог его по всей линии горизонта, смутно волновали душу, будили в ней чувство знобкое и гнетущее и почему-то напоминали о доме, хотя тот, с каждым днем все более отдалявшийся, находился совсем в другой стороне.
В этот час наступала особая минута дня, когда все шестеро, очевидно, под влиянием усталости и заката, впадали в состояние молчаливой задумчивости и как бы взаимного отчуждения друг от друга. Все что-нибудь носили, приготовляя всё необходимое для ужина и костра, все суетились или создавали, по крайней мере, видимость суеты, как Табунщиков, но каждый при этом как будто ненадолго оставался наедине с собой, с той туманной областью внутри себя, куда другие обычно не допускались. «Тихий ангел пролетел» – как-то раз, улыбаясь, сказал про эту минуту Володя. Но никто, даже Герман, не поддержал его, и с той поры пролет ангела стал действительно тихим.
Особенно остро эту минуту внезапной печали переживал молчун Жеребилов. Дома, в Пролетарском, его ждали жена и две маленьких дочери (так случилось, что отцом Жеребилов стал довольно поздно, чуть ли не в пятьдесят, хотя женился давно, на четвертом десятке, да и жена его ко времени первых родов была уже немолода). Всех троих он любил до самозабвения, до какого-то почти спазма нежности, и потому разлука с домом давалась ему тяжелее, чем другим. Каждый вечер он отходил подальше в поле, собирая сухие кукурузные стебли для розжига костра, останавливался и смотрел на зарево, пылавшее за рекой. Губы его шевелились, шепча неслышные издали слова – не то заклинание, не то молитву. Всякий, кто оказался бы рядом, удивился бы этим словам, но еще больше тому, с какой детской жалобой в голосе они произносились.
– Я хочу домой, – шептал Жеребилов, кроша в пальцах кукурузный стебель, шершавый, ломкий, продолговатый, до прозрачности высушенный горячими степными ветрами.
И потом – еще чуть тише, ревниво прислушиваясь к возне товарищей на поляне:
– Я хочу домой…
Ветер шевелил его спутанную бороду, в темно-карих глазах отражалось тягучее расплавленное солнце.
Получив некоторое облегчение, он набирал охапку стеблей и возвращался назад, к «Археобусу» и палаткам.
Глава 2
Пусть грянет гром!
1Меж тем велась шурфовка в непростую пору, когда страна, по своему тысячелетнему обыкновению, переживала очередные нелучшие времена. Багровые исландские закаты не случайно получили повсюду столь зловещее истолкование, нашедшее себе сторонников даже и в числе тех, кто никогда прежде не отличался склонностью к мифологическому мышлению. В сущности, закаты здесь были вовсе ни при чем. Они лишь усилили те настроения (и сами как будто почерпнули в них свою кровавую, огненную силу), которые и без того, принимая подчас весьма экзальтированные формы, повсеместно господствовали в стране.
Оттуда, с севера, от столиц, по-прежнему тянуло тревожным холодком. Всякий раз, когда в степи задувал ветер посильнее, особенно если ему удавалось что-нибудь смять, вырвать с корнем или разрушить, отчего-то казалось (каким бы ни было его истинное направление), что дует он именно с той стороны, из самого сердца Восточно-Европейской равнины, с берегов реки, носящей, как говорят, имя финского народца мокши.
Ощущали этот холодок и участники экспедиции, как и всякий житель страны в это ненастное время, и потому здесь нелишним будет немного уклониться в сторону и рассказать кое-что о внешних, отдаленных событиях, тем более что последним, пусть и неявно, предстоит отчасти повлиять на ход нашей истории.
2С конца позапрошлого года в стране было неспокойно: после недолгого относительно безоблачного периода, который воспринимался теперь как нечто почти баснословное, ее вновь заволакивало, как встарь, непроглядным туманом Смуты. Здесь не место углубляться в историю, в попытке (всегда более или менее обреченной) доискаться до истоков произошедшего; кто желает, может справиться о том в учебнике. Скажем лишь, перелистнув для краткости некоторые страницы, что за минувшие годы власть в Москве чрезвычайно ослабела, до того, что моментами почти не влияла на происходящее в стране. Ослабление это носило глубоко органический характер. Затянувшийся финансовый кризис и вызванная им, притом неоднократно, смена правящей верхушки, каждый раз все более бездарной и слабовольной, привели наконец к тому, что подорвали в умах саму идею власти – идею прочности ее, единства (а стало быть, и законности), – так что весьма скоро, неуклонно теряя авторитет, она превратилась едва ли не в чисто номинальную силу. Временами ее влияние простиралось не дальше пределов бывшей Московской губернии, притом что формально границы государства и мощь его, опиравшаяся на танки, оставались прежними. Во многих частях страны ее воспринимали не иначе как самозваную, особенно в беднейших ее уголках, куда лишь недавно вполне докатился рокот экономического краха. Все это, разумеется, не могло не ослабить и тех тончайших невидимых связей, которые столетиями, быть может, помимо всякой власти, скрепляли страну, удерживая ее от распада. Почти повсюду в провинции в воздухе витал самостийный душок. Кое-где – с отчетливым привкусом пороха.
Главным событием той поры стало появление на карте страны первого сепаратного образования и одновременно нового центра тяжести, самопровозглашенной Псковской республики. В августе прошлого года тамошнее правительство, давно уже нелояльное Москве и вспоминавшее при всяком случае о своей утраченной «древней воле», пользуясь слабостью центра, неожиданно объявило о воссоздании псковского государства. Уже к концу месяца, пока Москва растерянно молчала, мятежная провинция зажила вполне самостоятельной жизнью: обзавелась собственной конституцией и парламентом, создала подобие ополчения, а кроме того, вступила, не без помощи внешних посредников, в переговоры о признании с соседней балтийской республикой. Отчеканила даже собственную монету – звонкие, глянцевитые гривенники и рубли с вечевым колоколом на аверсе, стилизованные под старинные псковки. На короткое время город стал в глазах остальной страны своего рода альтернативной столицей, а могучие стены Крома, с непременной нависающей тучей, часто мелькавшие в новостях – как бы другой версией Кремля. Вечерами по городу ходили дружинники, с грязноватыми повязками на руках и чрезвычайным самомнением на лицах, и охотно позировали многочисленным репортерам. В Кремле за мятежниками следили внимательно и ревниво, но сделать ничего не решались, полагая, что все рассосется само и нужно лишь подождать, пока псковичи, наигравшись в республику, попросту устанут от собственной авантюры.
Это бездействие в конце концов дорого аукнулось Москве. В начале прошлого ноября, в дни резкого обострения кризиса, псковский пожар предсказуемо перекинулся на другие окраины. Потеряв всякое доверие к власти, неспособной обуздать разруху, обширные регионы на юге и западе страны один за другим объявляли о своем выходе из ее состава. В областных центрах создавались сепаратные правительства и комитеты национального спасения; на флагштоках вывешивались пестрые, потешные, иногда в тот же день сочиненные самостийные флаги. Большей частью это были скороспелые, если не сказать бутафорские образования, ничем не обеспеченные в военном смысле, однако в ту пору простой декларации о независимости было достаточно для того, чтобы до смерти напугать столицу. На Русском Севере, в Карелии и Поморье, республики возникали едва ли не в деревнях, и в нескольких случаях создание их было отмечено жестокими погромами местной власти. Кое-где, ввиду бегства и самороспуска полиции и появления на дорогах вооруженных банд, жители в частном порядке создавали отряды самообороны. В репортажах Deutsche Welle и CNN (плохо скрывающих свою радость по поводу происходящего) мелькали дюжие архангельские бабы в пуховых платках и с вилами наперевес, охраняющие въезды в родные села. Тогда казалось: надави немного плечом и – посыпется Россия…
Как известно, спас страну от распада генерал Тучков, полный тезка прославленного героя Отечественной войны, павшего на Семёновских флешах, тогдашний командующий N-ским военным округом, к которому как раз относилась мятежная Псковская область. Принадлежал он к тем историческим фигурам, самого скромного разряда, что появляются на сцене случайно и всегда лишь на короткий миг. В пору, когда остальная армия фактически устранилась от участия в происходящем и апатично наблюдала за повсеместным падением двуглавых орлов, Тучков, ветеран недавней войны на Кавказе, харизматичный вояка, стяжавший себе некоторую популярность в войсках, был одним из немногих, кто еще хранил лояльность Москве – не столько, может быть, действующей там верховной власти, сколько самой идее централизованного государства. Имя его прозвучало внезапно, когда страна, охваченная беспорядками, уже вовсю трещала по швам. Ясным, морозным декабрьским утром, в канун католического Рождества, этот приземистый, округлый, болезненно румяный человечек, напоминающий, в полном согласии со своей славной фамилией, бравого генерала царских времен, разве что несколько шаржированного, не дожидаясь приказа, двинул танки своей лучшей, 7-й гвардейской мотострелковой дивизии на мятежный Плесков. В двадцать четыре часа с республикой было покончено. Не удовольствовавшись этим, Тучков круто повернул на восток и занял без боя еще две самозваных столицы. Последнее, возможно, было уже излишне: с ликвидацией очага восстания сепаратистская лихорадка тотчас пошла на спад. Уже к православному Рождеству оставшиеся республики самостоятельно упразднились, а их правительства бежали за границу.
Несмотря на более чем благотворные следствия этого рейда, осуществленного к тому же почти бескровно, в Москве поступок генерала был воспринят весьма неоднозначно. Оппозиция была в ярости. Ее лидеры, имевшие немалое влияние на Сенатский дворец, называли Тучкова карателем и палачом и требовали для него отставки и трибунала; портреты командующего массово сжигались на митингах (в нескольких случаях вместе с ним по ошибке был сожжен его именитый однофамилец). Некоторое неудовольствие самоуправством генерала выказывали также и в Кремле. Там дело последнего надеялись решить полюбовно, и Тучков со своими гвардейцами в этот план никак не вписывался. От греха подальше генерала сместили и отправили на Кавказ, тогда еще не вполне спокойный (где он вскорости и погиб при загадочных обстоятельствах, якобы сраженный в горах ваххабистской пулей).
На несколько месяцев все успокоилось, только в провинции неслышно оседала пыль на площадях, где еще осенью бушевали антимосковские погромы. Но сейчас, после смерти Тучкова, служившего как бы живым гарантом этого спокойствия, страна снова понемногу оползала в хаос. В глубинке вновь осторожно поднимали голову залегшие было на дно самостийные партии. По рукам ходили «сепаратные деньги» – монеты, отчеканенные в Псковской республике незадолго до ее падения. Одни в гневе отшвыривали их как нечто кощунственное, другие разглядывали с задумчивым любопытством и оставляли себе – не то просто на память, не то в качестве талисмана… Наиболее тревожные вести поступали на этот раз из Сибири и с Дальнего Востока. Там в Чите открыто велись разговоры о возрождении ДВР, просоветского государства двадцатых годов, и извлекались на свет какие-то пыльные акты столетней давности, которые якобы подтверждали, что никогда эта самая ДВР не переставала существовать, а были только подлог и гнусная сталинская провокация. Там неожиданно взлетела на воздух Амурская ГЭС, да с такой силой, что обломки, по словам очевидцев, разметало на километры вокруг, а в тайге находили здоровенных осетров, которые еще целые сутки лежали, облепленные сосновыми иглами, беспомощно раздувая жабры. Там на Чукотке, по слухам, высадились загадочные бородачи в камуфляже, с нашитым на рукаве андреевским крестом, которые будто бы вознамерились восстановить в России монархию. Стоял за ними якобы Дом Романовых и даже какие-то более могущественные силы, решившие здесь, в России, начать радикальное обновление мирового порядка.

